Зайцев Борис: Жизнь Тургенева
Париж

Париж

Может быть, легче перенес Тургенев немецкого доктора, чем в свое время Ари Шеффера (и первый уход Полины). Все-таки военный разгром баденской жизни совпал с внутренним. Поздно, безнадежно было перестраиваться, еще раз приближаться к Полине: ему шел пятьдесят четвертый, ей исполнилось пятьдесят, но чувствовал он себя много старше. И когда в Лондоне заболел, а Виардо уехали, всей семьей, по делам, оставив его одного, вряд ли представлялся себе молодым и любимым. «Несомненно на земле только несчастье», – писал некогда графине Ламберт. Несмотря ни на какую зелень и свет Бадена не приходилось от слов этих отказываться. Но удаляться от Виардо внешне тоже было поздно.

И в Париже ожидала его некая торжественная усыпальница. Он поселился вновь с Полиной, на rue de Douai, в верхнем этаже особняка, стоявшего entre la cour et le jardin[26]. Низ принадлежал Виардо. Большой салон, гостиная, картинная галерея – устроено все было удобно и даже с роскошью. Здесь Полина давала уроки, устраивала музыкальные вечера, принимала. Наверх вела лестница темного дерева – в четырех комнатах жил Тургенев – более скромно, но все же с удобствами. (Он любил аккуратность: тщательно убранный стол, порядок в предметах – ненавидел бумажки, зря валявшиеся и т. п.) Стоял у него небольшой рояль, много книг, портреты любимых людей, картины.

А сам он теперь – исторический монумент (со всею своей славой), un ami catalogui[27], но в отставке, седовласый, покорный, раз навсегда сдавшийся. К нему подымались наверх русские друзья и просто знакомые, иногда и вовсе незнакомые. Прийти можно было и утром, и днем, пройдя внизу через контроль – не очень легкий – г-жи Виардо. Бывали писатели, и художники, бородатые эмигранты вроде Лаврова и просто неведомые личности. Одни разговаривали часами. Другие приносили рукописи. Третьи просили рекомендательных писем. Четвертые денег на революционный журнал. Ami catalogue, первый писатель России, был как бы российским послом в Париже. С его неаккуратными и часто неопрятными гостями приходилось г-же Виардо мириться, хотя радости в этом не было. И насколько никто не боялся самого посла, настолько осталась в памяти у русских седая дама в наколке, с черными, живыми и огромными глазами, суховато распоряжавшаяся внизу.

Российский посол проявлял много терпения и грустной доброты. Никому он ни в чем не отказывал. Давал письма, покорно выслушивал разные нравоучения, покорно деньги выкладывал. Вряд ли особенно занимали его эти люди. Вернее – и утомляли, иногда раздражали. Сердца своего он им не отдавал. Но не отталкивал – силою прямого отпора не обладал, прохладность же его, шедшая с давних лет, как и меланхолия, были все те же. Впрочем, кое-что и наблюдал он в пришельцах – наблюдательность никогда его не оставляла, но это верхний слой Тургенева (касалось внешнего). Жил же он собой, а не людьми – своими чувствами, воображением, размышлениями, «горестными заметами» души. Люди вокруг – обстановка. (Искренние его друзья – Полонский, Анненков, хорошо понимали свою роль.) Кроме стареющей Виардо ему по-настоящему никто и не был нужен. (Но Виардо и ее семья стали уже частью его самого. Все же превратности любви – восторги, унижения – все это прошлое.) А вот, например: Герцена знал он с молодости, очень близко. Правда, к концу жизни стали они дальше. Все-таки, незадолго до смерти Герцена Тургенев у него обедал, был шутлив, мил, весел… А когда тот умер, как-то вышло, что Тургенев и на похороны не попал (хотя и мог приехать. Как не попал, некогда, и на похороны собственной матери). Если бы Герцен к нему явился и просил о чем-нибудь, он, не задумавшись, все сделал бы.   Герценом не был никогда.

Во всяком случае, в полубольном, старом и горестном Тургеневе достойна всяческого уважения черта сочувственности  к людским бедам,   Уже одно терпение, с каким он слушал! То, что находил время поехать, попросить и поклониться. Что читал бесчисленные безнадежные рукописи, писал мягкие письма, искал работу, устраивал больных в лечебницы, давал деньги на школы, возился с литературно-музыкальными утрами в пользу нуждающихся, учредил первую в Париже русскую библиотеку[28] – не так уж это мало, и не так похоже на писателя «европейского».

А вместе с тем, именно европейским писателем он и был – теперь чуть ли не французским. Правда, сердился, когда спрашивали: верно ли, что по-французски и рассказы свои пишет? Тут Спасское, Мценск, Орел пробуждались в нем. «Нет, нет, всегда по-русски!» (Он французский язык не очень-то и любил, хотя знал превосходно. Был к нему не совсем справедлив.)

В парижскую же литературную жизнь вошел сильно и след оставил.

С Жорж Занд (которую очень ценил) и с Мериме знакомство его давнишнее, счастливых времен Куртавенеля. А в начале шестидесятых годов познакомился с Флобером – и сдружился. Настолько он к Флоберу привязался, что считал, – только и было у него два друга настоящих: Флобер да Белинский (в юности).

«широко» встретился с французскими писателями тоже в шестидесятых годах, на обедах в ресторане Маньи, куда ввел его Шарль Эдмонд. Там бывали: Сент-Бев, Теофиль Готье, Флобер, Гонкуры, Тэн, Ренан, Поль де Сен Виктор и др. Тогда Тургенева знали во Франции только как автора «Записок охотника», но писатели встретили как «своего», равного по чину – почтительным приветствием на первом же обеде.

Ближе и прочнее сошелся, однако, с более молодыми (Золя, Доде, Мопассаном) – в семидесятых годах, когда основался в Париже совсем.

Добрым духом и «гением местности» тут являлся Флобер. И нельзя, говоря о парижских годах Тургенева, не помянуть этого рыцаря французской литературы.

Когда вспоминаешь Флобера, он представляется в неких латах – не подымая забрала, проходит сквозь жизнь, в одиночестве, честном труде, отбиваясь от пошлости, разя глупость, широко дыша ветрами морей, пустынь и звезд, тая сердце мужественное, глубоко раненное, навсегда. Флобер-пустынник, в глухом своем Круассе рыкающий металлической прозой, ритм которой похож на громыхание кареты по мостовой, Флобер, не ждущий кресла в Академии, ни пред кем не склоняющийся, суровый и добрый, вслух читающий собственные черновики, громовым голосом, слышным с улицы, Флобер всегда заслоняемый от толпы, сумрачный, грозный, подвижнически преданный своему искусству – образ «монаха от литературы». Он так же болезнен и меланхоличен, как Тургенев – впрочем, рано, и, кажется, навсегда вырвал из души любовь к женщине: заменил подвигом искусства. И как женствен, двойствен, переменчиво-капризен, ласково-прохладен рядом с ним Тургенев! Он незащищен. Ни лат, ни власяницы. Ни в жизни, ни в литературе нет у него закала. В юности он немало страдал от женской своей колеблемости, легкомысленной лживости. К старости многое в себе преодолел. В семидесятых годах не могло с ним случаться того, что бывало в сороковых. Но мужественной прямоты Флобера, его крепости, смелости появиться не могло. Флобер никого не боялся: ни холеры, ни смерти (хотя не был верующим), ни публики, ни критики. Его жизнь цельна и стройна – хотя недооценка и торжество пошлости мучили его немало, и как всякий нуждался он в утешении (тот же Тургенев и утешал его). Флобер больше Тургенева создавал  Тургенева. Более властен он и в искусстве. Его проза прокованней, мужественней, совершенней. Перевод Тургеневым «Юлиана Милостивого» (при огромных достоинствах   языка) не вполне дает флоберовский звук.

Но следует восстановить равновесие: и Флобер не мог состязаться с Тургеневым в вольной простоте речи, ее крупности, естественности, как раз незакономерности  – дающей более места дыханию жизни.

Флобер и Тургенев действительно дружили. Тургенев ездил к нему в Круассе, встречался в Париже на обедах, посещал и на улице Мурильо, близ парка Монсо.

Квартира Флобера, небольшая, но изящно обставленная – в алжирском вкусе – выходила окнами в зеленый парк. Восточное оружие, диваны, книги… Тургенев любил глубоко засаживаться в мягкую мебель, иногда позволял себе даже лежать – таким запомнился в день первой встречи Альфонсу Доде: при появлении в дверях черного, лохматого провансальца, с софы поднялась, не без медлительности, «огромная фигура с белоснежной головой».

Собрания у Флобера по воскресеньям, днем, бывали интимны. Доде, Золя, Гонкуры, Мопассан, Тургенев. Их сближала литература. Она общий интерес, общее ремесло. В Тургеневе был им любопытен еще и новый мир, экзотика. Тургенев много рассказывал о России. От него узнали они о Пушкине, о Толстом, еще об очень многом. Роли российского посла не оставлял он и в их кружке. Можно сказать при этом так: Тургенев среди них гораздо более европеец, чем они сами. Кроме французского, он знал немецкий, итальянский, английский, испанский языки. У того же Флобера, в залитой светом комнате с разными копьями и тюрбанами, пред зелеными купами парка, где бегали детишки и сидели няньки, переводил он a Iivre ouvert[29] приятелям и Гете, и Суинберна – несмотря на старость, на подагру, на скоплявшуюся горечь воодушевлялся сам – и увлекал. Всегда животворила его литература. Нравилось быть со своими, среди мастеров цеха. Литература вообще самый непорочный, самый возвышенный и безупречный угол Тургенева. Как у Флобера, преданность ей безгранична. Знаний больше. Тургенев мог чему-то научить Флобера, но не наоборот. Об остальных и говорить нечего. Горячий, природно талантливый, но недалекий Доде. Весьма элементарный (с большим, но нерадующим дарованием) Золя. Холодные эстеты и снобы Гонкуры… все это не так блестяще. Но все они погружены в писание: это Тургенева прельщало. Он горячо слушал самого Флобера, когда тот читал свои произведения. Ухо Тургенева улавливало слабый образ, повторение слова на большом расстоянии. Флобера восхищала его критика. Но он и сам ценил флоберов вкус, гордился похвалами его, очень сердился, однако, что тот плохо понимал Пушкина.

Кроме собраний у Флобера учредили они известные «обеды пятерых», или «освистанных авторов» (у каждого был в прошлом театральный неуспех – впрочем, насчет Тургенева это сомнительно: он принял титул больше из вежливости).

– то у «Адольфа и Пелле» за Оперой, то у Комической Оперы, то у Вуазена. Все пятеро старались быть гастрономами – несколько щеголяли этим. А в сущности, провансалец Доде не шел далее своего буйабеса, Флобер – руанской утки. Гонкур находил, что «шикарно» требовать имбирного варенья. Тургенев в еде действительно понимал. Недаром работали крепостные повара у русских бар, знатоков объедального дела. Недаром был он и родом из страны, чьи осетрина, стерлядь и икра прославлены. Он любил суп с потрохами, жареных цыплят, икру. Вина пил мало.

Если бы Вера Сергеевна Аксакова, со своею возвышенностью и духовностью побывала на одном таком обеде, она бы совсем невзлюбила «освистанных», как и раньше недолюбливала Тургенева.

Собирались к семи. Платили за обед франков по сорока (по тому времени очень дорого), засиживались в отдельном кабинете до двух. Золя снимал пиджак, Тургенев кисло бранил его, что он не носит подтяжек и горячо спорил с Флобером о том, можно ли есть жареного цыпленка с горчицею или нет – до того горячо, что держали пари на дюжину шампанского и обращались к суду экспертов-знатоков (давших ответ неопределенный: не знаю, кто кому ставил вино). Это все мало походит на «ночные бдения» молодого Тургенева с Бакуниным, или на «утра» в Лесном с Белинским. Но надо быть справедливым: не об одних цыплятах говорилось. Разбирали и собственные произведения. Приносили новые свои книги. Флобер – «Искушение св. Антония», «Три повести»; Гонкур «Элизу»; Золя – «Аббата Муре»; Доде – «Джека», «Набоба»; Тургенев – «Живые мощи», «Новь». «Мы толковали друг с другом по душе, открыто, без лести, без взаимных восхищений» (Доде).

Это подымало обеды, облагораживало. Облагораживали ли разговоры о любви? Их тоже бывало много. Но тут Тургенев оставался в одиночестве, и как физически, так и духовно целой серебряною головой своей перерастал собеседников. Ибо для «натуралистов» любовь была или актом природы (как у зверей), или гастрономией. По общему мраку мировоззрения своего, признававшего лишь слепую Природу (создавшую бессмыслицу и хаос жизни), Тургенев к ним приближался. Но Любовь являлась ему мистическим просветом. Он знал о божественном ее происхождении, не любил унижения любви. Гастроном в кухне, не терпел гастрономии в любви, и за это недалекими своими сотрапезниками почитался «отсталым». Ему, как ребенку, объясняли особенности любовной техники – люди, вероятно, кроме этой техники ничего в любви и не смыслившие. Замечателен его спор с Золя. Тот утверждал, что любовь к женщине ничем не отличается в существе своем от дружбы, или любви к родине – лишь обострена жаждой обладания. Тургенев возражал: любовь чувство совсем особое, ни на что непохожее, и загадочного характера. Вспомнив юность свою, Нескучное, и княжну-соседку, твердо стоял на том, что «в глазах любимой женщины есть нечто сверхчувственное». На этом коньке был непобедим. Одолеть его нельзя было потому, что таков его опыт:   полагал, что любовь вообще расплавляет человека, как бы изливает его из обычных форм, заставляет забывать о себе – «выводит» из личности (соединяя с бесконечным). Не все могут любить. Есть лишенные этого дара. (Он не любил толстовского Левина – считал очень холодным, неумеющим любить, всегда лишь собою  занятым.)

Любви же сам настолько был «подвержен», что считал – и писать-то способен лишь, когда влюблен. Может быть, преувеличивал. Но без любви жить, все-таки, не мог, как и без творчества. Это сливалось у него в одно.

* * *

Еще очень давно, молодым и счастливым, испытал Тургенев в Куртавенеле мистические, жуткие ощущения – будто сквозь обычный мир давал о себе знать и другой, таинственный и недобрый. Он чуялся ему и в звездном небе, и в ночных шорохах, и в снах – сны всегда много значили в его жизни. К ним не так просто он относился. Замечательно, что светлое визионерство дантовской, например, молодости, ему чуждо. «Любимая» не являлась обликом Беатриче, хотя в сверхчувственном понимании любви и был он с Данте родствен. Зависело ли это от того, что у Тургенева не было чувства всемогущего светлого  оттуда  восторг  любви – хорошо ему известный. Данте верил, что Беатриче из благодатного источника. Тургенев ощущал прелесть своей Беатриче скорее как магическую. Это одна из болезненных его неясностей, очень тяжелых.

«Фауста» (рассказа), ужас «Призраков», грозные сны, все это одного корня. Правда, он написал Лизу в «Дворянском гнезде». Что-то иное брезжило и ему. Но помолиться с Лизой в церкви он не мог.

С годами чувство присутствия иного мира в нем росло. Но не давало радости. О «призраках» он не только писал: он их и видел. Спускаясь по лестнице обедать, видит старика Виардо, в охотничьей куртке, умывающегося у себя в уборной. Делает несколько шагов до столовой – там преспокойно сидит тот же Виардо, нисколько не умывавшийся. В Лондоне люди раздваиваются: он говорит за столом с пастором, и кроме пастора видит его скелет, пустые впадины глаз и т. д. Или приходит к нему, солнечным утром, женщина в капоте – говорит несколько слов по-французски – не один раз приходит. Будто уже знакомая. «Странно, что по-французски. У меня никогда не было близкой женщины иностранки, из умерших, то есть… Я несколько раз видел привидения в своей жизни».

Просто ли это галлюцинации, или непросто, другой вопрос. Но они были. И раздвояли самого Тургенева, как в жизни, так и в писании.

Уже говорилось, как вслед за «Отцами и детьми» написал он «Призраки», несколько позже «Собаку». Семидесятые годы открываются как бы двойным созвучием: «Степной король Лир» – деревенский и полноживописный Тургенев мценских полей, Орла, Спасского – и «Стук… стук… стук!» («Я как раз начисто переписал эту певучую, небесно-голубую вещицу – и к величайшему моему удивлению заметил, что она похожа на ядовитый гриб».) Что в ней небесно-голубого нашел он, не знаю. В этой «студии» соблазненная офицером девушка, покончив с собой, из «того» мира зовет к себе соблазнителя – в таинственной туманной ночи, слабым стоном – похожим на то, что слышали еще мальчики «Бежина луга». Сомнений нет: «тот» мир все ближе подступает. Теперь лучшие свои вещи пишет он по «зову». «Живые мощи» набросаны гораздо раньше. Но пока был он моложе и больше погружен в «лапку утки» и «морду коровы, с которой падают блестящие капли», – Лукерья, сны ее, видения меньше его занимали. Рукопись лежала в столе, не доведенная до состояния художества. Зря, случайно? В благотворительные сборники и раньше зазывали его. Но вот лишь теперь (в 74-м году) появилась эта драгоценность литературы нашей. Лукерья такая же заступница за Россию и всех нас, как смиренная Агашенька, раба и мученица Варвары Петровны, как Лиза. Вместе с Лизой она свидетельствует и о каких-то возможностях Тургенева, не до конца раскрывшихся. О неполной власти магического.

1875 год отмечен рассказом «Часы». Автор сам находил его «странным» – во всей несколько запутанной истории простые, будто бы, часы играют роль недобрую и знаменательную. Еще мрачнее следующая вещь «Сон», кошмар сплошной, написанный с той убедительностью, какую мог дать лишь человек, сам с призраками знавшийся. Затем «Рассказ отца Алексея» – тут просто уж изображается, как дьявол овладел душою человека.

опасен  (ощущением всемогущества, неотвратимости зла). Но что легкое, светлое мог дать художник, отмечавший в своем дневнике (1877): «Полночь. Сижу опять за своим столом. А на душе у меня темнее темной ночи… Могила словно торопится проглотить меня; как миг какой пролетает день, пустой, бесцельный, бесцветный. Смотришь: опять вались в постель. – Ни права жить, ни охоты нет; делать больше нечего, нечего ожидать, нечего даже желать».

Дух мрака, горестного уныния знаком всякому – до святых, впадавших иногда в тоску. Но они одолевали ее слиянием (в молитве, устремлении духовном и любовном) – с Верховным благом. Тургеневу же некуда было преклонить главу, некому излиться. Не от кого ждать помощи.

В те самые семидесятые годы, когда вкусно обедал он с французскими литераторами, покупал картины в Hotel Drouot, водил знакомство с Лавровым и давал деньги на революционный журнал, когда восторгался цюрихскими народницами-студентками, самоотверженно набиравшими свое издание – тут-то и мог   писать лишь «подпольное». Тургенев дневной, общественный, «отражавший современность», не удавался уже вовсе.

«Новь» – плод сложных, долгих размышлений, наблюдений. Роман, написанный, может быть, самою зрелою техникой Тургенева, с наибольшим движением и прочностью композиции (слабые стороны его раннего писания) – совершенно погиб. Вот вещь неблагословенная,  незадачливая в корне, ничем не овлажненная, неоплодотворенная – самое страшное для художника зрелого: будто все и на месте, и все ни к чему. Все подсушено, без живых соков (хотя имеет вид жизненности). Горькая «Новь» с изображением хождений в народ молодых, иногда трогательных интеллигентов, несчастных и гамлетизирующих, никакой истинной новью не благоухающих. Зря пропали деньги Тургенева на Лавровский журнал. Ничего не дал ему и сам этот отшельник Латинского квартала со своими цюрихскими студентками.

* * *

В «Сне» некий офицер «с черными, злыми глазами», отчаявшись в любви к нему матери лица, ведущего рассказ, прибегает к насилию. В отсутствие мужа проникает в ее спальню, набрасывает на голову ей подушку и т. д. Рожденный при такой обстановке сын видит впоследствии упорный сон об отце – и однажды, наконец, его встречает (в приморском городе, где живет одиноко с матерью). Отец в действительности вполне походит на отца сна (при нем некий таинственный «арап»). Снова пытается отец проникнуть к матери, на этот раз неудачно. Уезжает в Америку и гибнет в буре. Его тело прибило к берегу, и гуляя по взморью, юноша вновь видит, но уже мертвого, отца – с тем обручальным кольцом на пальце, которое он сорвал с жертвы в первое свое посещение. Юноша бежит домой, приводит мать к этим песчаным дюнам, но утопленника уже нет… так же загадочно он и сгинул.

Написан «отец» смутно, в облаке таинственности. Будто он приходил к матери тогда  – содействия сил темных.

Овладеть в отвергнутой любви силою… да еще весьма двусмысленной… В этом «Сне» есть отчаяние страсти. И – беззащитность от вторжения ее (мать не может сопротивляться вихрю, чужой страстной воле).

«болезни любви», как наслала ее Мария Николаевна на Санина в «Вешних водах», – это Тургенева давно занимало. Любил он любовь и боялся ее. В «Сне» редкий у Тургенева случай, когда мужчина действует. (Обычно «берет» женщина – мужчину слабого, неволевого.)

Не знаю, как Виардо отнеслась ко «Сну». При своем трезвом и «благоразумном» настроении вряд ли одобрила. И она, и ее муж бывали строги к Тургеневу. Во всяком случае, под их кровом, в третьем этаже дома на rue de Douai, в небольших комнатах, где висел портрет Виардо, стоял ее бюст, откуда слышны были колоратуры учениц, распевавших внизу с седою, но блестяще-черноглазою прельстительницей, сочинял Тургенев такие странные, никому не близкие и не имевшие успеха вещи…

Сам он старел, Эрос же в нем не гас. Вряд ли он был теперь в Полину влюблен. Романом с ней никак не отзывает жизнь в доме entre la cour et le jardin. Но ее власть над ним огромна. Он как бы в тихом, заколдованном оцепенении. Его сердце может даже открываться другим. Но над всем бодрствуют черные, пожалуй, и действительно магнетические глаза Полины. Достаточно ей сказать: «так» – и будет так. Уехав в Россию, по первому зову прилетит он в Париж, как бы в туманном лунатизме.

Баронесса Юлия Петровна Вревская – блестящая красавица, чудесный, горячий, страстный человек. Они встретились в конце 73-го года. Она очень ему понравилась. Уже весною 74-го пишет он ей из Парижа о своем чувстве к ней, «несколько странном, но искреннем и хорошем». Летом он побывал в России. Вревская приезжала к нему в Спасское, провела там пять дней в июле – робостью она не отличалась, но авантюристкой не была никак. Тургенев, разумеется, ей тоже нравился. В собственной жизни она не устроена и тоже томится. Ей хочется жить, но не так печально-созерцательно, как графиня Ламберт, не так семейственно, как Ольга Александровна. Она более женщина нового времени. Не Елена ли «Накануне», попавшая в семидесятые годы? Многое уже видела. Многое испытала. Знает разочарования, но и силы свои. Не одна семья и не одна любовь ее влекут. Жить – значит действовать. Рядом с любимым человеком, но на равной ноге.

На роль Инсарова никак Тургенев не годился. По обыкновению, расставлял свои серебристые тенета, слегка опутывал и завлекал, но что мог предложить решительного? В Спасском читал ей вслух стихи, мастерски рассказывал (кто же из женщин скучал с Тургеневым?), загадочно целовал ручку, вздыхал – был мил и очарователен – вечно ходил вокруг да около. «Мне все кажется, что если бы мы оба встретились молодыми, неискушенными, а главное свободными людьми… докончите фразу сами».

«условными предложениями»? (Если бы, да если бы…) Но ведь это пишет Тургенев и тайком от Виардо. Полина отлично могла себе позволить баденского доктора, и с Тургеневым на этот счет не советовалась. Если бы, однако, узнала о его «отклонениях», вряд ли бы ему поздоровилось.

Тургенев виделся с Вревской вне Парижа: в 75-м году в Карлсбаде, где вместе они пили воды. В 76-м – в России. А еще через год он так осмелел, что написал ей: «С тех пор, как я вас встретил, я полюбил вас дружески и в то же время имел неотступное желание обладать вами; оно было, однако, не настолько необузданно, чтобы попросить Вашей руки, к тому же другие причины препятствовали; а с другой стороны, я знал очень хорошо, что Вы не согласитесь на то, что французы называют une passade[30]». Вревская раньше писала ему, что не питает «никаких задних мыслей». Он тут же прибавляет: «Я, к сожалению, слишком был в том уверен» (обычное его положение: не возбуждать страсти в женщине). Вревскую, все-таки, его письмо смутило. Она ответила – ив письме была загадочная фраза, над которой он «поломал голову». Но дело опять кончилось придаточным предложением из числа условных. 8 февраля он пишет: «Нет сомнения, что несколько времени тому назад, если бы Вы захотели…» 

То есть «если бы» она его взяла. Этого, разумеется, не случилось. Вревская никак не собиралась «женить» на себе Тургенева. Никаких «карьер» или «тихих пристаней» она не желала. Наоборот, неизжитые силы влекли ее вперед. Хотелось действия, притом доброго действия. Вревская поступила решительно, прямо. Шла русско-турецкая война. Вскоре после последней встречи с Тургеневым (в конце мая, в Павловске на даче Полонского), уехала она сестрой милосердия на войну – в ту же Болгарию, куда некогда устремлялась Елена. Там героически ухаживала за больными, ранеными. Там сложила голову «за други своя». С «золотой волюшкой» не рассталась, жизнь же отдала.

Тургенев как раз в это время начал еще новый род писаний своих, лирико-философических, назвал их «Стихотворения в прозе». О смерти ее он написал знаменитое «стихотворение» – последняя весть о Вревской, последнее ее прославление.

«…На грязи, на вонючей сырой соломе, под навесом ветхого сарая, на скорую руку превращенного в походный госпиталь, в разоренной болгарской деревушке – с лишком две недели умирала она от тифа. Она была в беспамятстве – ни один врач даже не взглянул на нее; больные солдаты, за которыми она ухаживала, пока еще могла держаться на ногах – поочередно подымались со своих зараженных логовищ, чтобы поднести к ее запекшимся губам несколько капель воды в черепке разбитого горшка».

Примечания

26. между двором и садом (фр). 

27. преданный, закадычный друг (фр). 

– немцы вывезли ее. (Примеч. авт) 

29. без словаря, сразу (фр.). 

(фр).