Овсянико-Куликовский Д. Н.: Из "Истории русской интеллигенции"
Глава II. Политическая сатира Салтыкова. - "История одного города"

ГЛАВА II

ПОЛИТИЧЕСКАЯ САТИРА САЛТЫКОВА. - "ИСТОРИЯ ОДНОГО ГОРОДА"

I

В предыдущей главе я привел одно место из письма Салтыкова к Пыпину, где сатирик возражает на упреки одной критической статьи об "Истории одного города". Теперь нам необходимо ближе познакомиться с этим любопытным документом.

Полагая, что в "Истории одного города" Салтыков направил свои сатирические стрелы на историческое прошлое России, критик указывал на всю несообразность такой "исторической" сатиры. Какой смысл - высмеивать историю? - Вот именно в ответ на этот упрек Салтыков писал: "Взгляд на мое сочинение, как на опыт исторической сатиры, совершенно неверен: мне нет никакого дела до истории, и я имею в виду лишь настоящее" (Пыпин. M. E. Салтыков, с. 14)1. Нам теперь кажется почти непонятным, как можно было принять "Историю одного города" за сатиру на прошлое,-- да и как можно было приписывать столь пустую затею писателю с таким огромным умом и талантом, как Салтыков. Неужели так трудно было догадаться, что под историческою личиною, под маскою прошлого в этом произведении скрывалась злая сатира на настоящее, на Россию XIX века? Сатирику пришлось - в том же письме - пояснять: "Историческая форма рассказа была для меня удобна потому, что позволяла мне свободнее обращаться к известным явлениям жизни". Итак, это была маска. И, надо сказать правду, она была выбрана чрезвычайно удачно. Как известно, за исключением нескольких страниц в начале, трактующих о "временах доисторических" ("О корени происхождения глуповцев"), все содержание сатиры облечено, так сказать, в костюм XVIII века и начала XIX. Оправдывая этот прием, Салтыков говорит: "Может быть, я и ошибаюсь, но, во всяком случае, ошибаюсь совершенно искренно, что те же самые основы жизни, которые существовали в XVIII веке, существуют и теперь". Следовательно, "историческая" сатира вовсе не была для меня целью, а только формою" (Пыпин, с. 11--12)2. Здесь характерна лукавая осторожность выражения: "Может быть, я и ошибаюсь..." Дело в том, что после периода реформ и возрождения (первой половины 60-х годов) у многих слагалось ложное представление, будто между дореформенною Россиею, а тем паче Россией XVIII века и современною залегла целая пропасть, будто коренным образом изменились самые основы жизни. Это была невольная иллюзия людей, лишенных политического воспитания. Вообще мы, русские, склонны к иллюзиям исторической перспективы, к странным ошибкам чувства исторического времени, неизвестным Западной Европе. В 30-х годах мыслящим людям казалось, что от эпохи Екатерины II и даже Александра I Россия ушла очень, очень далеко, что порядки, быт, нравы, понятия с тех пор изменились до неузнаваемости. Чацкий еще в первой половине 20-х годов говорил о "временах очаковских и покоренья Крыма" как о чем-то давным-давно пережитом и сданном в архив истории. Белинскому Фамусовы и Скалозубы казались тенями прошлого, выходцами с того света. Для людей 60-х годов эпоха 40-х представлялась далеким прошлым, хотя ее представители были тогда во цвете сил и дарований и являлись ее живыми свидетелями. Мыслящее общество в России - со времен Радищева и Новикова и доселе - жило ускоренною жизнью, догоняя, а иногда даже опережая мыслящую Европу, и быстрая смена направлений, умственных интересов и идей, быстрый рост национального самосознания, спешность морального и общественного развития заслоняли от глаз современников относительную неподвижность государственного "организма" России. А когда настал черед реформ, то и почудилось, будто этой неподвижности уже нет, что все изменилось, все тронулось, все движется...

Салтыков был совершенно свободен от таких иллюзий. И этою свободою он был, думается мне, обязан не только проницательности и трезвости своего ума и особенностям дарования, но также и тому обстоятельству, что сам он прошел карьеру и искус чиновника, бюрократа. Он был одним из винтов той машины, которой основы и дух, при всех "улучшениях" и изменениях внешних форм, нравов и т. д., оставались неизменными. Из него вышел настоящий поэт российского произвола во всех его видах, во всех формах его проявления, и мы знаем, до каких художественных высот, до какого пафоса и лиризма подымался он в своей гневной сатире.

Продолжая выяснять свои намерения и смысл сатиры, Салтыков говорит: "Конечно, для простого читателя не трудно ошибиться и принять исторический прием за чистую монету, но критик должен быть прозорлив и не только сам угадать, но и другим внушить, что Парамоша совсем не Магницкий только, но вместе с тем и NN. И даже не NN, а все вообще люди известной партии, и ныне не утратившей своей силы" (Пыпин, с. 12)3.

Поистине, приходится удивляться, как недогадливы были тогда некоторые (а может быть, и многие) читатели и как мало прозорливости было у некоторых критиков. И тех и других ввели в заблуждение резкие черты сатиры, столь живо воспроизводящие дикость административных порядков и нравов нашего сравнительно недавнего прошлого (XVIII в. и половины XIX). Нравы с тех пор смягчились, формы административного произвола изменились, и сатира Салтыкова казалась запоздалою, несвоевременною, как будто исчез самый принцип, на который она была направлена, самый факт произвола. Можно подумать, что те, которые так превратно поняли сатиру, недостаточно живо реагировали на политический гнет, на административный произвол, на сгущавшиеся тучи реакции. Тут действовала уже другая иллюзия, кроме той, на которую я указал выше: когда вместе с дореформенными порядками был устранен гнет николаевского режима, тогда общество испытало то чувство облегчения, в силу которого казалось, будто никакого гнета уже нет. Так человеку, сбросившему четверть тяжелой ноши, кажется на первых порах, что он сбросил всю тяжесть.

Смягчение форм произвола не значит его устранение. Но мы, русские, привыкли довольствоваться смягчением форм и до последнего времени очень туго поддавались мысли о необходимости устранения самого принципа произвола. Мы охотно оставляли принцип в неприкосновенности, забывая или не додумываясь, что, например, аракчеевщина, которая всех возмущала даже задним числом, была только крайним выражением все того же принципа. Сатирик думал, что для развенчания принципа нужно именно взять его наиболее яркие и крайние выражения.

Отвечая далее на упрек (с легкой руки Писарева повторявшийся много раз) в "смехе ради смеха", Салтыков говорит: "Я, благодаря моему создателю, могу каждое мое сочинение объяснить, против чего они направлены, и доказать, что они именно направлены против тех проявлений произвола и дикости, которые каждому честному человеку претят. Так, например, градоначальник с фаршированной головой означает не только человека с фаршированной головой, но именно градоначальника, распоряжающегося судьбами многих тысяч людей. Это даже не смех, а трагическое положение..." (Пыпин, с. 12--13). К сожалению, трагизм этого "положения" долго не сознавали многие, слишком многие...

"Изображая жизнь, находящуюся под игом безумия,-- читаем дальше,-- я рассчитывал на возбуждение в читателе горького чувства, а отнюдь не весело-нравия..."

В заключение сатирик возражает на упрек в глумлении над народом. Здесь он говорит, что надо различать "народ исторический" и "народ, представляющий собою известную идею", и что "первому, выносящему на своих плечах" тот произвол и ту дикость, которые бичует сатирик, он, "действительно, сочувствовать не может". Но в предыдущей главе мы видели, как сочувствовал Салтыков русскому народу в его данном состоянии, исторически сложившемся под сенью все того же произвола. Мы знаем также, что это чувство к народу не чуждо было некоторых "народнических" и даже националистических примесей, которые, правда, потом отпали; но, как известно, сочувствие народу осталось у Салтыкова до конца жизни. Так вот может показаться, как будто вышеприведенные признания находятся в некотором противоречии с этой любовью Салтыкова к народу. Но нетрудно видеть, что в существе дела никакого противоречия тут нет: можно любить народ и национальность и в то же время не мириться с теми сторонами народной и национальной психологии, которые являются опорою и, так сказать, историческим оправданием "произвола" и "дикости". Лучшим русским людям хорошо знакомо это раздвоение демократического и национального чувства. Известные слова Потугина (в "Дыме"), которыми он характеризует свое чувство к России ("я ее страстно люблю и страстно ее ненавижу... я и люблю, и ненавижу свою Россию, свою странную, милую, скверную, дорогую родину..."), всецело могут быть взяты и для характеристики того двойственного чувства к народу, о котором мы говорим. Но только оно еще сложнее: оно осложняется жалостью, состраданием, снисхождением к многострадальной народной массе, выносящей произвол и дикость, так сказать, поневоле, в силу особливо тяжелых условий исторического прошлого, в силу темноты и скудости ее жизни в настоящем. Это осложнение отмечено Пыпиным в следующих словах, которыми он поясняет признания Салтыкова: "Нужны ли дальнейшие объяснения после "Пошехонской старины"? Если Салтыкову были антипатичны, столь же в народной массе, сколько и в самом обществе, их вопиющие и не подлежащие никакому сомнению недостатки - умственная лень, тупая вражда к просвещению, непонимание общественных интересов, огрубение, доходящее до дикости, то каким глубоким чувством соболезнования проникнуто это последнее произведение Салтыкова, которое останется, вероятно, навсегда самой верной, глубокой и потрясающей картиной эпохи крепостного права!" (с. 14). 

2

Некоторым извинением тем читателям и критикам, которые усмотрели в "Истории одного города" "историческую" сатиру и "смех ради смеха", может, однако, послужить то обстоятельство, что действительно, это произведение слишком щедро уснащено чертами XVIII века и начала XIX, а также изобилует смехотворными эпизодами и замысловатыми подробностями, могущими заслонять истинный смысл, главную идею сатиры. Перечитывая, например, главу IV ("Сказание о шести градоначальницах"), мы невольно поддаемся мысли, что сатирик увлекся избранною формою и, незаметно для самого себя, написал пародию на известные события из истории XVIII века. Кроме того, обилие смехотворных эпизодов и деталей придавало произведению более невинное обличение - сатиры бытовой, "сатиры нравов". Минуя эти заслоняющие подробности и останавливаясь на существенном, вдумчивый читатель легко уяснит себе и смысл сатиры, и ее широкий размах, и ее глубокий захват...

В главе V ("Органчик") рассказывается о градоначальнике с "органчиком" в голове. Когда машинка действовала, градоначальник свирепо вращал глазами, кричал "раззорю" и "не потерплю" и поступал соответственно. Он был назначен "впопыхах" и произвел на глуповцев удручающее впечатление. Это впечатление, однако, готово было изгладиться на одном из приемов "именитейших представителей глуповской интеллигенции", принесших положенные дары; градоначальник, приняв дары, благосклонно улыбался и уже хотел сказать несколько слов, вероятно столь же благосклонных. Но тут произошло нечто совсем неожиданное и страшное: "... внутри у него зашипело и зажужжало, и чем более длилось это таинственное шипение, тем сильнее и сильнее вертелись и сверкали его глаза". "А... а... плю!" - наконец вырвалось у него из уст, и он убежал. Глуповцы остолбенели. "Но в том-то и заключалась доброкачественность наших предков,-- говорит сатирик,-- что, как ни потрясло их описанное выше зрелище, они не увлеклись ни модными идеями, ни соблазнами, представляемыми анархией, но остались верными начальстволюбию и только слегка позволили себе пособолезновать и попенять на своего более чем странного градоначальника" (Полн. собр. соч. M. E. Салтыкова, т. VII. 1900, с. 34--35). Дело разъяснилось, когда обыватели узнали, что в голове градоначальника находился "органчик" и что в данное время машинка испортилась. Это открытие произвело сенсацию, и глуповцы, собравшись в клубе, вызвали в качестве эксперта смотрителя народного училища, которому предложили такой вопрос: "Бывали ли в истории примеры, чтобы люди распоряжались, вели войны и заключали трактаты, имея на плечах порожний сосуд?" - "Смотритель додумал с минуту и отвечал, что в истории многое покрыто мраком, но что был, однако же, некто Карл Простодушный, который имел на плечах хотя и не порожний, но все равно как бы порожний сосуд, а войны вел и трактаты заключал" (там же, с. 38).

Глава X ("Войны за просвещение") рисует картину борьбы глуловцев с реформаторскими стремлениями градоначальника Бородавкина, хотевшего во что бы то ни стало ввести в употребление горчицу и лавровый лист. Глуповцы оказывают упорное, но совершенно пассивное сопротивление. "Энергии действия они с большой находчивостью противупоставляли энергию бездействия" (с. 108).

Описывая разные перипетии этой борьбы, Щедрин рисует обе "энергии" - действия и бездействия - в чертах столь резких и карикатурных, что иностранец, не знающий России, принял бы сатиру Щедрина за грубый шарж. Но мы, русские, хорошо знаем, как близка она к действительности, изобилующей своими "шаржами", не уступающими замысловатым рассказам сатирика. И на эти "шаржи" самой действительности нельзя смотреть как на уклонение от нормы, как на злоупотребление; они - по существу дела - были всегда в полном согласии с основными началами нашего строя. Беззаконие, произвол, с одной стороны, трепет и растерянность-- с другой, "энергия действия" ("раззорю" и "не потерплю") власть имущих и "энергия бездействия" обывателей, живо чувствующих давящий их гнет, но относящихся к нему пассивно, как к слепой стихийной силе, и не умеющих возвыситься до критики принципа, на котором он основан,-- вот правдивая картина наших внутренних отношений, нарисованная Салтыковым.

В главе XI ("Эпоха увольнения от войн") обращает на себя внимание эпизод о градоначальнике Беневоленском, где на первый взгляд, при беглом чтении, можно усмотреть просто невинную шутку и пародию на деятельность Сперанского. Но при большей вдумчивости читатель извлечет из этих страниц Салтыкова одну очень серьезную и очень горькую мысль, ту самую, которая властно навязывается нам, когда мы читаем исторические исследования о либеральных начинаниях при Александре I. Это именно мысль, что эти начинания, не исключая и "конституции" Сперанского, были какою-то злою шуткою, какою-то пародиею на либерализм, игрою в законодательство. Недаром передовые люди эпохи, как, например, Н. И. Тургенев, относились к деятельности Сперанского с полным равнодушием. Правда, отрицательное отношение сатирика к либеральным начинаниям Сперанского имело и другую основу. В 60-х и 70-х годах, когда были проведены в жизнь реформы, хотя и урезанные реакцией, политический либерализм и конституционные идеи, какие тогда кое-где возникали, казались "политиканством". Тем не менее была очень распространена мысль, что в будущем предстоит какая-то "конституция" и что едва ли она будет отвечать потребностям народа. Выражение "буржуазная конституция" считалось плеоназмом: подразумевалось, что "конституция" не может быть иною, как только "буржуазною". Таково было отношение к этому вопросу в радикальных кругах, в передовой публицистике, в среде деятелей, посвящавших свою жизнь служению народу. Сатира Щедрина отражала это настроение, заблаговременно высмеивая идею бюрократической, дворянской и буржуазной "конституции". В лучших даже умах того времени как-то не укоренялась мысль освобождения, главным образом потому, что тогда не был еще ясен весь демократизм этой мысли. Конечно, теоретически и тогда можно было показать истинно народное значение освободительной идеи - и являлись уже публицисты, которые это утверждали. Но их голос остался гласом вопиющего в глуповской пустыне. Нужны были не теоретические, а практические доказательства,-- уроки истории, бьющие в глаза факты жизни, непосредственно воздействующие на сознание обывателя, воспитывающие коллективную мысль. 

3

"жизнь под игом безумия", выступает во всем своем грозном и зловещем значении.

Извлечем мысленно из самой действительности всю ту сумму гнета, произвола и мракобесия, какая в ней была и есть, соберем эту сумму в одном фокусе,-- и мы получим картину какой-то темной, слепорожденной силы, которая недоступна никакому просветительному воздействию и готова на все, чтобы только задушить всякий проблеск мысли, всякое дыхание новой жизни. Поставим эту слепую силу лицом к лицу с тем, что называется "ходом вещей", требованиями времени, прогрессом, развитием и т. д.,-- и мы увидим, что эта сила захочет - остановить время, задержать ход вещей, прекратить развитие жизни. Поскольку "ход вещей", осложнение и развитие жизни, рост сознания, прогресс и т. д. являются своего рода движением стихийным, исторически законным и неизбежным, постольку попытка остановить его уподобится нелепой борьбе со стихиями и обнаружит очевидные признаки настоящего безумия в психиатрическом смысле слова. И тогда зрелище жизни, томящейся под игом этого безумия, явится в том ужасающем, зловещем виде, в каком она изображена в последней главе "Истории одного города".

Гениальное воплощение слепорожденной силы Салтыков дал в лице Угрюм-Бурчеева, в котором следует видеть сумму и квинт-эссенцию всяческого гнета, произвола и мракобесия, собранную и сгущенную так, что подлинная природа или существо этой "силы" и ее роль в истории человечества выступают перед нами в своем настоящем свете...

"Он был ужасен..." - "Совершенно беззвучным голосом выражал он свои требования и неизбежность их выполнения подтверждал устремлением пристального взора, в котором выражалась какая-то неизреченная бесстыжесть..." Он был маньяк "всеобщей нивелировки". Его идеалом были: "прямая линия, отсутствие пестроты", гладь и тишь, омертвение жизни, полный застой. "Разума он не признавал вовсе и даже считал его злейшим врагом, окутывающим человека сетью обольщений и опасных привередничеств". Когда он встречал что-нибудь нарушающее мертвенный покой жизни и однообразие ландшафта, он только спрашивал: "Зачем?" - и спешил принять меры к устранению объекта, противоречащего идеалу прямых линий и безнадежной плоскости. На портрете он изображался так: "Одет он в военного покроя сюртук, застегнутый на все пуговицы, и держит в правой руке сочиненный Бородавкиным "Устав о неуклонном сечении", но, по-видимому, не читает, а как бы удивляется, что могут существовать на свете люди, которые даже эту неуклонность считают нужным обеспечивать какими-то уставами. Кругом - пейзаж, изображающий пустыню, посреди которой стоит острог; сверху, вместо неба, нависла серая солдатская шинель" (с. 193). Впечатление, производимое этим портретом, определяется так: "Перед глазами зрителя восстает чистейший тип идиота, принявшего какое-то мрачное решение и давшего себе клятву привести его в исполнение" (с. 193),

Одержимый манией нивелировки, обуянный безумною мечтою превратить жизнь в пустыню с острогом посредине и солдатской шинелью вместо неба, он на другой же день по приезде обошел весь город, и в его голове уже слагался план, как переделать улицы и добиться того, чтобы повсюду были прямые линии и плоскости. Потом он вышел за город, увидел лес и также сообразил, как надлежит поступить с ним...

"идеалами" его... "Излучистая полоса жидкой стали сверкнула ему в глаза, сверкнула и не только не исчезла, но даже не замерла под взглядом этого административного василиска. Она продолжала двигаться, колыхаться и издавать какие-то особенные, но несомненно живые звуки. Она жила..." - "Кто тут?" - спросил он в ужасе. Но река продолжала свой говор, и в этом говоре слышалось что-то искушающее, почти зловещее. Казалось, эти звуки говорили: "хитер, прохвост, твой бред, но есть и другой бред, который, пожалуй, похитрее твоего будет..." (с. 204--205).

И началась безумная борьба. Угрюм-Бурчеев порешил перестроить город и уничтожить реку. "Уйму я ее, уйму!" - говорил он... Первое ему, конечно, удалось бы легко. Но сколько он ни бился над второй задачей, река все текла и текла и все шире разливалась и затопляла берега....

Однажды, когда он думал, что его усилия увенчались успехом, он пошел "полюбоваться на произведение своего гения" - и остолбенел: "Луга обнажились: остатки монументальной плотины в беспорядке уплывали вниз по течению, а река журчала и двигалась в своих берегах, точь-в-точь как за день тому назад" <с. 214).

Тогда он вдруг скомандовал: "Направо кругом!" - и решил самому уйти от реки, раз она не хочет уйти от него. Ему опостылело место, где стоял Глупов,-- он перенесет город на другое место... "Здесь!" - крикнул он ровным беззвучным голосом. Это была "ровная низина, на поверхности которой не замечалось ни одного бугорка, ни одной впадины. Куда ни обрати взоры, везде гладь, везде ровная скатерть. Это был тоже бред, но бред, точь-в-точь совпадающий с тем бредом, который гнездился в его голове..." (с. 215).

Но вот, когда новый город был воздвигнут (и переименован из Глупова в Непреклонск) и обыватели должны были по целым дням маршировать, не замедлил обнаружиться ропот, а вслед за ним появились и "либеральные мысли". Началось с того, что, когда Угрюм-Бурчеев, утомленный трудами и непрерывной маршировкой, вдруг повалился и заснул, обыватели стали всматриваться в его лицо и - прозрели: в этом человеке, наводившем на них ужас, они теперь увидели подлинного идиота, "и ничего больше". Это послужило немалым подспорьем "для преуспеяния неблагонадежных элементов". "Прохвост проснулся, но взор его уже не произвел прежнего впечатления" (с. 225). Тут глуповцы припомнили все, что претерпели они, и - воспылали стыдом и негодованием... Прохвост вскоре стал замечать, что творится нечто неладное... Глуповцы притаились,-- наступила какая-то зловещая тишина. Тогда появился "приказ, возвещавший о назначении шпионов. Это была капля, переполнившая чашу..." (с. 226).

все с лица земли... "Глуповцы пали ниц...", а бывший прохвост моментально исчез, словно растаял в воздухе... История прекратила течение свое..." (с. 227). 

4

На этом и оканчивается "История одного города". Но к ней присоединены еще "оправдательные документы", из которых мы остановимся здесь только на первом. Это - сочинение глуповского градоначальника Бородавкина под заглавием: "Мысли о градоначальническом единомыслии, а также о градоначальническом единовластии и о прочем". Мысли эти сводятся к следующему: "Права градоначальника состоят в том, чтобы злодеи трепетали, а прочие чтобы повиновались". Злодеи разделяются на три разряда: воры, убийцы и вольнодумцы. Первым полагается трепетать меньше других, вольнодумцам же больше всего. Вольномыслие - самое ужасное из преступлений. И вот ежели по этому вопросу окажется разномыслие между градоначальниками и у иного из них вольнодумцам будет предоставлено трепетать меньше, чем убийцам и ворам, то "упразднится здравая административная стойкость" (с. 228).

Далее Бородавкин поясняет, кто такие те "прочие", которые должны повиноваться. Это, во-первых, дворянство, во-вторых, купечество, в-третьих, "крестьянство и прочий подлый народ". Их повиновение выражается, соответственно этим сословным градациям, различно, а именно: "Дворянин повинуется благородно и вскользь предъявляет резоны; купец повинуется с готовностью и просит прощения". - "Что будет (вопрошает Бородавкин), ежели градоначальник в сии оттенки не вникает, а особливо, ежели он подлому народу предоставит предъявлять резоны?" (с. 229).

Все это - отнюдь не шарж.

"История одного города" занимает в творчестве Салтыкова видное место. Этим произведением сатирик возвысился до настоящей политической сатиры. Позже, в 70-х годах, он вернется к сатире общественной и моральной, но точка зрения, установленная в "Истории одного города", останется основою его "пафоса", сатирик уже не сойдет с той высоты, на которую он поднялся в этом произведении.

Оттуда его резко отрицательное отношение к философии Владимира Соловьева. Однажды, по поводу статьи последнего (кажется, в первой книге "Вопросов философии и психологии"), где идея красоты (эстетической) выводилась из идеи света (световых впечатлений), Александр Афанасьевич с некоторым полемическим жаром выразился приблизительно так: "Я берусь доказать ему с документами в руках, что он просто мифослагателы он, не ведая того, воскрешает стародавний миф,-- это резкий пример ненаучного и нефилософского, отсталого мышления..." Столь же отрицательно отозвался он и о новой, только что вышедшей тогда книге Макса Мюллера "Das Denken im Lichte der Sprache" ("Мышление в свете языка"). Теории Макса Мюллера он издавна подвергал весьма суровой критике. Мне, при моей тогдашней философской неподготовленности, эта книга, как всегда блестяще написанная, отчасти понравилась, что я и высказал. В ответ я выслушал такой отзыв: "Помилуйте, да ведь он до сих пор не может уразуметь основного вывода современной психологической науки - что генезис мысли начинается не общими идеями, или категориями, а конкретными чувственными восприятиями, и ее развитие (в филогенезе и в онтогенезе) идет как лет тридцать тому назад, он утверждает, что корни языка первоначально выражали общие понятия, или обобщенные представления, и - вдобавок - были глагольными. Отсталая, давно опровергнутая теория!.."

Я мог прослушать только курс, читанный Александром Афанасьевичем в 1888--1889 академическом году.

В следующем году его здоровье, давно непрочное, совсем расстроилось. Он поехал с женой (которая ухаживала за ним, как могут это делать только мать, жена, нянька и сиделка, вместе взятые) за границу, откуда вернулся без видимой поправки. Ему уже трудно было читать лекции в университете,-- он открыл курс на дому. Его физические силы заметно угасали - при полном блеске духовных...

В декабре 1891 года несколько профессоров объявили ряд публичных лекций в пользу голодающих (это был памятный голодный год в центральных и северных губерниях Великороссии). Я принял участие в этом деле и приготовил лекцию о Л. Н. Толстом.

Шел я на лекцию с чувством тревожной неуверенности,-- как сойдет она, справлюсь ли я с темой? Пока публика рассаживалась по местам, я вышел в вестибюль покурить. Мое волнение росло; я чувствовал, что все более робею. Наконец, накурившись, вернулся я в зал и направился к кафедре. Но в проходе остановил меня Андрей Яковлевич Ефимович (редактор неофициальной части "Харьковских губернских ведомостей", где я сотрудничал) и с глубоко удрученным выражением лица сообщил следующее: "Только что принесли сюда печальное известие: скончался А. А. Потебня"...

"Теперь все равно! справлюсь ли я с темой или не справлюсь, провалюсь или нет,-- все это пустяки, о которых и думать не стоит..." И я провел всю лекцию в каком-то суровом тоне,-- сумрачно и резко, почти "сердито" и - чувствовалось мне - с полным равнодушием к ее успеху или неуспеху...

На другой день я увидел его в гробу. После панихиды - последнее прости. Прекрасно было его лицо, овеянное покоем вечного сна. Я был как в тумане, удивляясь, что не плачу. Но тут же, подойдя к его вдове и целуя ей руку, я разразился судорожным рыданием... Вскоре в "Харьковских губернских ведомостях" появилась статья, посвященная его памяти. В статье шла речь о нем преимущественно как о профессоре. В ней ярко, талантливо и задушевно был воспроизведен облик почившего. А подпись была такая: "А. Горнфельд". Тогда я вспомнил, что на лекциях Потебни я видел студента-калеку. На мой вопрос о нем мне объяснили, что это студент-юрист Горнфельд, еврей из Крыма, подающий большие надежды, с выдающимся умом и блестящими дарованиями. Он окончил курс за год до смерти Потебни и уехал в Берлин - слушать старика Штейн-таля, следовательно, продолжать свои занятия вопросами теории языка и искусства. Оттуда он и прислал статью о Потебне. Это был первый литературный венок на могилу почившего.

С 1892 года я "весь ушел" в занятия сравнительным и историческим синтаксисом - по методу и в духе идей Потебни. И попутно его образ, воскресая в моей памяти, вырисовывался все с большею определенностью. Я припоминал его мысли, отдельные замечания, мнения, случайно выраженные по тому или другому поводу, даже его недомолвки и характерный жест головой и рукой...

Из таких штрихов сложилось у меня определенное представление о том, какого рода или и на Украину, как родину.

Начну с этого последнего пункта. А. А. Потебня был коренной и, можно сказать, типичный малоросс, из мелкопоместных дворян Полтавской губернии. Он владел украинским языком в совершенстве, не только теоретически (это уж само собой), но и практически. Он знал и любил Малороссию, и характерные черты украинской национальной психики были выражены в нем определенно и ярко. И, разумеется, вопросы национально-культурного развития Украины были для него не только предметом теоретического интереса, но и живой и жгучей проблемой жизни. Понятно, с какою горечью и с каким негодованием реагировал он на "обрусительную" политику тогдашнего реакционного правительства в украинском вопросе. Но, при всем том, он не был "украйнофилом" в обычном в те времена смысле этого слова: ему совершенно были чужды все те пристрастия и предпочтения, которые внушаются "местным патриотизмом", исключительною и обидчивою приверженностью к "своему", "родному". Его национализм был рациональным национализмом мыслителя, уравновешенным, спокойным и критическим. Помимо этого, он живо ощущал в себе рядом с украинской и другую национальность - общерусскую. Обиходным языком в его доме был общерусский, а не украинский. Языком его мысли и его научного творчества был, конечно, все тот же общерусский язык, орган великой русской литературы, которую он высоко ценил и знал в совершенстве. Он был знатоком и глубоким почитателем Пушкина, которого, как я мог заметить, он ставил выше Гоголя; он чрезвычайно ценил художественный гений Толстого, которому, как я знаю наверное, он отдавал предпочтение перед Тургеневым. Бывало, приводя на лекциях примеры из Пушкина, он говорил: "Прислушайтесь, уловите выражения и оттенки: тут что ни слово - то документ". Об известном интересе Пушкина к своим предкам, к родословной он высказывался с одобрением и сочувствием, утверждая, что у великого поэта это вовсе не было проявлением аристократических предрассудков и барской спеси, которые были чужды ему, а это было только вполне закономерным симптомом того самосознания и самоуважения, какие свойственны мыслящему культурному человеку. Высота культуры определяется не только расходом мыла и прочими признаками опрятности, но и многим другим, в том числе и интересом к прошлому, уважением к предкам. О Тургеневе, художественную силу которого он, конечно, высоко ценил, он однажды сказал мне так: "Тургенев белоручка, у него нет этой драгоценной способности, которая есть у Толстого,-- засучить рукава и приняться за черную работу". Он любил общерусскую литературу в ее целом, ценя не только ее великих представителей, но и ее второстепенных и третьестепенных деятелей, если только находил у них серьезную работу "своей головой" и бережное отношение к фактам жизни, к действительности. Оттуда, между прочим, его расположение к Далю, не только как к составителю областного словаря, но и как к беллетристу.

ни славянофилом, ни панславистом, невзирая на все сочувствие развитию славянских народностей. Но зато он, несомненно, был - и по убеждению, и по чувству - "панрусистом", то есть признавал объединение русских народностей (великорусской, малорусской и белорусской) не только как исторический факт, но и как нечто долженствующее быть, нечто прогрессивно-закономерное, как великую политическую и культурную идею. Я лично этого термина - "панрусизм" - не слыхал из его уст, но достоверный свидетель, профессор Михаил Георгиевич Халанский, его ученик, говорил мне, что Александр Афанасьевич так именно и выражался, причисляя себя к убежденным сторонникам всероссийского единства.

Но и Россия, как целое, и Украина, как ее часть, равно как и другие части, вызывали в нем последовательно критическое отношение и нередко являлись для него предметом скорбного раздумья и негодующих суждений. Он не был чужд пессимистических настроений. Но я не помню случая, когда он проявил бы сомнение в лучшем будущем России как целого. Любопытно отметить, что ему было совершенно чуждо свойственное некоторым украинским националистам пристрастно-отрицательное отношение к нашему историческому прошлому, в частности к "московскому" периоду русской истории, даже в том умеренном виде, в каком оно проявлялось, например, у Костомарова. Не заметно было у него и тени какой-либо национальной антипатии к "кацапам", к сожалению, далеко не чуждой многим украинским деятелям. К великорусской народности он относился с уважением и, как мне показалось, склонен был даже отдавать ей некоторое предпочтение перед украинской, которую любил, как украинец, но вместе с тем, по крайней мере в последние годы своей жизни, подвергал слишком суровой критике. По-видимому, он все более разочаровывался в национальной дееспособности зашла о возможных перспективах развития украинской национальности - языка, литературы, культуры. Александр Афанасьевич с некоторою резкостью заметил, что украинское образованное общество упустило благоприятный момент и что теперь, быть может, уже поздно: национальность пошла на убыль, захирела. "Момент", который он имел в виду, это была, насколько я понял, эпоха с конца XVIII века до половины XIX, когда поместное дворянство и городское общество на Украине не утрачивали знания и живого чутья малорусской речи, а правительство еще не пришло к дикой затее запрета литературы и самого языка: можно было невозбранно писать и печатать по-украински,-- можно было создать и национальную школу. Если бы тогда малорусское общество проявило хоть небольшую долю той национальной инициативы и энергии, какую обнаружили, например, чехи и сербы, то украинская национальность к 80-м годам упрочилась бы настолько, что никакие запреты уже не могли бы остановить ее дальнейшего развития. Но украинское общество оказалось не на высоте национальной задачи,-- и вот теперь дело дошло до того, что само дальнейшее существование украинской национальности ставится под знаком вопроса... Так понял я мысль Александра Афанасьевича и - пробовал возражать. Я указал на то, что как-никак народность пока все-таки существует, язык в народных массах не вымер, литература, несмотря на все запреты, так или иначе развивается... Упомянул я и о Галиции и, кажется, о Драгоманове... И наконец, напомнил о Шевченке: народность, выдвинувшая великого поэта, не может так уж скоро захиреть; Шевченко, сам по себе, уже доказательство жизненности украинской национальности... В ответ на все эти аргументы услышал я следующую реплику, произнесенную тоном, в котором слышались и ноты национальной скорби, и горечь сарказма: "Шевченко! Жизненность нации! Этнографический материал, а не нация!"

Напомню читателю, какое великое значение придавал Потебня национальным укладам, национально-культурному творчеству разных народов. Он полагал, что утрата тою или другою, даже самою маленькою, народностью своего национального облика и своего языка есть ущерб для всего человечества, которое слагается из разнообразия национальных обликов и без них превратилось бы в абстракцию - без плоти и крови, без души, без жизни. Всякое насилие над национальностью он считал преступлением, а денационализацию - великим бедствием, неразлучным с умственным и моральным упадком. Украинская же национальность, оказывается, сама собой, помимо всяких насилий со стороны, добровольно пришла к самоотречению, не обнаружив и малой доли той энергии и стойкости, какие противопоставили, например, чехи и словаки всемогущему натиску онемечения. И нация превратилась в "этнографический материал", которым только наука спешит воспользоваться, пока он еще не исчез.

Я остался, однако, при своем мнении... И вот сейчас, когда я пишу эти строки (апрель 1919 г.), после всех прегрешений "мазепинства" и всех плачевных и смехотворных опытов "самостийного" политиканства, продолжаю думать, что украинская народность сохранила задатки национального развития. Эти задатки выживут. Запреты отпали; политиканство отпадет; "этнографический материал" силою натурального роста, при свете свободы и просвещения даст культурные ростки и преобразится в жизнеспособную национальность. Ее жизнеспособность - в моих глазах - засвидетельствована ее одухотворенностью вообще и - в частности - не только фактом появления такого национального поэта, как Шевченко, но и возможностью такого чрезвычайного явления, как сам А. А. Потебня, возникшего из глубины Полтавщины, на почве все того же "этнографического материала"...

Не трудно было при более близком знакомстве распознать в нем натуру "иррелигиозную" -- как раз в том смысле, в каком взят этот термин у Гюйо в великолепной книге "L'irréligion de l'avenir" ("Безрелигиозность будущего")55. Это не отрицание и не упразднение религии: это только освобождение религиозного чувства и сознания как от внешней принудительности, так и от власти повышенной психологической религиозности. В противоположность, например, Лаврову, Потебня не был натурой Догматизм мышления, столь сродни религиозному в традиционных формах этого последнего, был ему совершенно чужд и даже антипатичен. Но, без всякого сомнения, он не был ни атеистом, ни "материалистом". По всему было ясно, что в вопросах веры, как и в проблемах метафизических, он склонялся на сторону последовательной агностики. Вместе с тем чрезвычайно определенно и с безоглядной откровенностью высказывал он свое органическое отвращение к насилию и гнету в области религиозных - и антирелигиозных - убеждений. Всякому должно быть предоставлено право веровать или не веровать... Навязывание человеку религиозных или каких бы то ни было мнений недопустимо,-- ни государство, ни общество, ни сама церковь не имеют права вторгаться в интимный мир личности. Оттуда у Потебни - резкое, даже как бы демонстративное отрицание обязательности исполнения обрядов религии. Однажды, не без задней мысли ("что и в каком тоне скажет он по данному вопросу?"), я сказал ему: "Вот здесь, у вас, в Харькове, как я слышал, архиерей очень строго блюдет за исполнением обрядов; неужели и для нас, профессоров, ежегодное говение обязательно, как для гимназистов? Я вот уже лет пять не говел..." - "А я не говел 25 лет",-- был лаконический ответ Александра Афанасьевича. Тех, которые, будучи заведомо неверующими, ходили в церковь и вообще исполняли обряды религии - напоказ, страха и карьеры ради, он презирал открыто и бесповоротно. Лицемерия он не выносил, как не выносил всякого угодничества, заискивания и подслуживания. С коллегой, прегрешившим в этом направлении, он моментально прекращал знакомство, не кланялся ему и руки не подавал.

"клерикальную политику" и даже вторгался в жизнь университета, заглядывая, кстати, и в личную жизнь профессора. Он, к сожалению, нашел в этой среде адептов и угодников. Потебня не мог молчать и выступал против этого вторжения "темной" силы при всяком удобном и неудобном случае - в факультете, в совете, в обществе, наконец, в своих официальных и частных отношениях к разным лицам, так или иначе затронутым этими углублявшимися связями университета с архиереем. Последний наконец не выдержал и разразился в одном из произнесенных им в соборе "слов" грозной филиппикой по адресу Александра Афанасьевича. Не называя его по имени, он прозрачно намекал на него, обвиняя в "безбожии" и свободомыслии. Присутствовавшие в храме сейчас же догадались, о ком идет речь.

"Антиклерикализм" Лотебни проходит резкою нитью по всей его жизни и деятельности. Он склонен был даже преувеличивать отрицательные стороны религиозного миросозерцания и церковности. Господством этого миросозерцания в старину на Руси он объяснял сравнительную скудость умственного творчества в прошлом и, в частности, почти полное отсутствие художественных произведений в старой литературе. "Слово о полку Игореве" - счастливое исключение. Свободному творчеству нет места в среде, где мысль связана обязательными верованиями, скована догматами и запугана религиозными страхами. Человеческое творчество, художественное, научное, философское, да и религиозное, расцветает только на почве внутренней свободы духа, которая даже важнее внешней, являющейся для нее частью благоприятным условием развития, частью ее естественным последствием. Внутреннее рабство мысли, ее вольное или невольное закрепощение какой-либо идеей, принимаемой за якобы "непререкаемую истину", Потебня считал явлением в высокой степени отрицательным и пагубным, источником всякого изуверства и мракобесия. Но не только религиозные идеи, а и всякие другие, политические, моральные, философские, даже научные, нередко проявляют такую же порабощающую силу. Оттуда у Потебни - решительный протест против всякого догматических приемов мышления в науке. Когда тот или иной поборник науки выступал на ее защиту, не замечая, что одному кумиру он противопоставляет другой, Потебня к таким выступлениям относится отрицательно и саркастически. "Некоторые из молодых ученых", говорил он, "считают долгом заступаться за науку, точно она им невеста, жена или теща..." "Защищайте не науку, ". Ревностный не по разуму адепт науки, творящий из нее кумир, не переносит в нее чуждое ей понятие "едино спасительной истины", впадает в догматизм и, таким образом, подрывает самые основы научного мышления...

Когда в 1893 году я, приступая к изучению творчества Тургенева, взял отправным пунктом его мысль о великой ценности внутренней свободы, я прежде всего вспомнил А. А. Потебню.

чтобы найти путь к тайникам творчества художника, ученого, мыслителя, надо исходить из критерия "внутренней свободы" и определить, к какому именно психологическому типу принадлежит данный деятель мысли - "внутренно свободному" или "внутренно несвободному" - и к какой разновидности того и другого. Могут быть также различные ступени внутренней свободы духа. Ее высшую ступень, ее торжество я усматривал в Потебне.

Оттуда у него в его общем миросозерцании и в его ученой работе та черта, которую отметил (в одной из своих статей) академик И. В. Ягич, именно "спокойствие научной мысли ", отраженное и в его стиле.

Я неоднократно упоминал выше о разговорной речи Потебни. В его ученых трудах этот лаконизм выразился не только как натуральная черта его языка, но и как сознательно обдуманная и последовательно проводимая манера изложения: его слог стилизован в духе лаконизма. годов. Дело шло об известном, очень хорошем по тому времени труде покойного Жи-тецкого по фонетике украинского языка. Воздав должное автору, отметив достоинства и недостатки исследования, Потебня не мог удержаться от упрека в излишней популярности изложения, в многословии: "Если бы Миклошич был так словоохотлив, как г. Житецкий, то ему пришлось бы написать не четыре тома "Сравнительной грамматики славянских языков", а только сорок. Ныне и у нас время дорого..." Надо сказать правду, для недостаточно подготовленных сжатость стиля Потебни является весьма огорчительным камнем преткновения. Книги Потебни нельзя "просто" читать, или "почитывать": их приходится "разучивать", "штудировать",-- и это дело не из легких. Но когда читатель преодолеет первые трудности, вникнет в ход ученой мысли Потебни, освоится с его манерой, тогда он будет вознагражден сторицею. В чеканной отчетливости сжатого стиля ему откроется вся сила и все изящество мысли великого ученого.

Идеи Потебни можно и должно популяризовать (я сам пробовал это делать), но самая удачная популяризация останется лишь бледною копией оригинала. Потебню нужно изучать, как изучают классиков. Тогда вопрос "что" (выводы, идеи, обобщения, открытия) переходит в вопрос "как" (особенности метода, тонкость анализа, сила индукции, широта синтеза, глубина мысли): читатель не только воспринимает результаты, итоги, но и приобщается к самому процессу мышления, к творчеству гениального ума.

В стиле и - шире - в литературной манере Потебни чувствуется сдержанность или самообладание правдивость мыслителя. Чувствуется и другое: уважение к читателю. Эта последняя черта уяснилась мне, когда, изучая Потебню, я однажды вспомнил следующее. Речь зашла о Н. К. Михайловском, которого неизменным почитателем я был и остаюсь. Не касаясь идей Михайловского по существу, Александр Афанасьевич отнесся отрицательно к его литературной манере. Хорошо помню ту резкость и живость, с какими он воскликнул: "Помилуйте! " Вникая в стиль и литературную манеру Потебни, я вспомнил это меткое, хотя и несколько преувеличенное, суждение и подумал: да, у Потебни живо чувствуется черта противоположная: уважение к читателю,-- автор обращается к нему с своею речью, как равный к равному.

"Уважение к читателю" было у него частным выражением общей черты - уважения к человечеству

Специальные исследования Потебни в области теории языка, сравнительного и исторического синтаксиса, мифологии, "теории словесности" были в существе дела изучением многовековой эволюции человеческого мышления и созерцания закономерного хода вещей в сфере человеческого творчества. Он исходил из великой эволюционной предпосылки, гласящей, что "все движется", "все течет"; он говорил: "Весь интерес истории в том, что она не тавтология, что она не повторяется..." Его излюбленная формула выражалась в вопросе: "Откуда и куда мы идем в области языка, мысли, творчества?" Его исследования дали положительный, научно обоснованный ответ на этот вопрос: мы идем от имени к глаголу, от категории субстанции к категории процесса, от мифа к науке, от догматических приемов мысли к критическим, от темноты к свету...

Это "мы" обнимало идею всего человечества, от времен незапамятных до неисповедимого грядущего. С спокойствием ученого-мыслителя созерцал он бесконечную эволюцию человеческого разума. И это спокойствие созерцаний так причудливо и так гармонически сочеталось в нем с вечным беспокойством его моральной личности, болезненно-чутко откликавшейся тревогою совести на все - крупные и мелкие - уродства жизни, на все уклоны от норм нравственной правды и человеческого достоинства. И Вхместе с тою простотою и той непосредственностью душевного проявления в словах, в обхождении, в повседневной жизни, какие присущи или приличествуют гению, его духовный облик выступал на фоне жизни так натурально, так наивно, что высокий строй его души и сама его гениальность казались явлением хотя и "чрезвычайным", но вместе с тем как бы закономерным, в порядке вещей, ясным, удобопонятным, где нет ничего "мудреного", загадочного, чуждого... И в его обществе нам было так легко и - так отрадно...

Апрель 1919 г.

Примечания

1 "M. E. Салтыков (Щедрин) в 50--60-х годах". Из письма А. Н. Пыпину от 2 апреля 1871 г. - Салтыков-Щедрин, т. 18, кн. 2, с. 74.

2 Там же.

3 Там же, с. 74--75. NN - граф Д. А. Толстой.

Раздел сайта: