Овсянико-Куликовский Д. Н.: Из "Истории русской интеллигенции"
Глава VII. "Люди 40-х годов". - Рудин

ГЛАВА VII

"ЛЮДИ 40-Х ГОДОВ". - РУДИН

1

До 40-х годов наша художественная литература не отставала от жизни; едва - в действительности - успевало обозначиться известное течение общественной мысли, известное настроение, определенный род "социального самочувствия" людей передовых и мыслящих, как уже и в литературе появлялся соответственный художественный тип. Так, художественные типы Чацкого, Онегина, Печорина являлись, можно сказать, по горячим следам жизни, в то самое время, когда жили и действовали настоящие, живые Чацкие, Онегины и Печорины. Их образ мысли, их характерная душевная складка, их негодование, протест, грусть, тоска, степень достигнутого ими самосознания - все это было взято поэтами прямо в действительности, еще не отошедшей в прошлое, подслушано, подмечено в живой душе человеческой.

Таким образом, 20-е и 30-е годы со стороны передового движения, в типичных чертах умственной жизни и общего душевного склада мыслящих и чувствующих людей эпохи, непосредственно отразились в современной же художественной литературе.

Этого нельзя сказать о 40-х годах. За вычетом того, что сделал Герцен ("Кто виноват?" и тип Бельтова), художественное изображение лучших людей эпохи было сделано по завершении ее, задним числом, когда, в годину безвременья первой половины 50-х годов и позже, во второй их половине, накануне реформ, было - на досуге - продумано, осмыслено и критически оценено умственное, моральное и общественное наследие 40-х годов. Художественный итог этому наследию был подведен Тургеневым в "Рудине" (1855) и в "Дворянском гнезде" (1858). Типы Рудина и Лаврецкого, по своему общественно-психологическому смыслу и художественному значению, являются для "людей 40-х годов" тем же, чем были Чацкий и Онегин - для людей 20-х годов, а Печорин - для известной части поколения 30-х.

Умственная и вообще духовная жизнь людей 40-х годов была значительно сложнее душевного обихода Чацких, Онегиных и даже Печориных. Работа мысли стала интенсивнее, круг умственных интересов расширился, ярко обозначились философские стремления. Вместе с тем и влияние западноевропейских идей и литературных направлений стало действительнее и плодотворнее, ибо они воспринимались уже не как мода, не подражательно, а перерабатывались - худо ли, хорошо ли - самостоятельной работой мысли. Явились первостепенные - творческие - умы, как Герцен и Белинский. Наконец, обособлялись определенные, ясно выраженные, оригинально разработанные направления или формы нашего национального и общественного самосознания - западничество и славянофильство.

Заметно изменился и классовый состав мыслящей части общества. В 20-х и частью еще в 30-х годах люди мыслящие и "культурные" принадлежали к великосветскому кругу и слоям близким к нему с присоединением небольшого числа лиц, вышедших из других слоев. В 40-х годах центр умственной жизни перемещается в "средний" класс - богатого, зажиточного и бедного дворянства, с присоединением уже более значительного числа лиц из других, "низших" слоев. Общий душевный облик этих людей был уже не тот, какой мы находим у представителей мыслящей части великосветского круга. Наследственные черты дворянского, помещичьего склада, барского воспитания и столь же барского отношения к вещам и людям, конечно, сохранялись и нередко обнаруживались так или иначе; но они уже значительно смягчались общением с "разночинцами", влиянием философского образования, широтою и разнообразием умственных интересов, наконец, нивелирующим воздействием университетской среды, студенческой жизни. Эти баричи уже не переходили из студентов в офицеры, редко, лишь случайно появлялись в великосветском и чиновном кругу и жили обособленной жизнью в тесных дружеских кружках, где умственные и нравственные интересы преобладали над всем прочим.

Напряженная работа мысли и совести, совершавшаяся в этих кружках, была тогда явлением совершенно новым на Руси. Тут-то вырабатывались и созревали, как в теплице, те своеобразные душевные явления, которыми психология "людей 40-х годов" характеризуется по преимуществу, заметно отличаясь от душевного склада как предшествующих, так и последующих поколений.

Эти-то отличия, эта своеобразная душевная складка и были потом мастерски воспроизведены Тургеневым в его романах и повестях, особенно - в "Рудине" и "Дворянском гнезде".

Биографии и переписка деятелей того времени, такие документы эпохи, как "Дневник" Герцена и его роман "Кто виноват?", яркая картина интимной жизни кружков, с неподражаемым мастерством изображенная им же в "Былом и думах", воспоминания Анненкова и т. д.,-- все это дает исследователю ценный материал, которым он может проверить правильность художественных обобщений, сделанных Тургеневым. Такая проверка показала бы, что действительно в Рудине, Лаврецком, Лежневе, Михалевиче, Пасынкове, вводном лице Покорского и многих других Тургенев вполне удачно отметил самое важное, самое существенное, чем душевный мир людей 40-х годов характеризовался по преимуществу. 

2

На первый план выдвигается здесь то, что можно назвать философскою жаждою. Ни одно поколение не отличалось этой чертою в такой мере, как именно поколение 40-х годов, когда с таким рвением философствовали и западники и славянофилы.

нас с немцами, причем, однако, у нас заметно выделяется настойчивое стремление добиться, путем философского объединения, "прямых ответов" на "проклятые" вопросы и найти здесь нравственную санкцию. Наша философская мысль преследует преимущественно задачи "практического разума" даже тогда, когда уносится в заоблачные высоты метафизики. Есть что-то в философских построениях и исканиях наших мыслителей. Это мы видим и у Белинского, и у Герцена, и у Бакунина, и, наконец, у материалистов и позитивистов 60-х и 70-х годов. Ярко обнаруживается эта черта в замечательной (еще далеко не оцененной по достоинству) философской работе П. Л. Лаврова. Покойный Н. К. Михайловский, один из самых больших и творческих философских умов у нас, создатель стройной системы* объединяющей правду-истину и правду-справедливость, был один из типичных русских людей,-- и здесь тайна его огромного влияния, разгадка того обаяния, какое в течение трех с лишним десятилетий окружало ореолом эту яркую, эту сильную и высокоодаренную личность.

Национальная черта, о которой мы говорим, впервые и с особливою напряженностью обнаружилась в "философской жажде" людей 40-х годов, философские увлечения которых принимали такие размеры и выработались в таких формах, какие в последующее время уже не встречаются.

Вот именно эту исключительную жажду философских откровений, свойственную людям 40-х годов, и изобразил Тургенев в следующих словах Лежнева о Рудине:

"Видите ли (повествует Лежнев Александре Павловне), я вам сейчас сказал, что он (Рудин) прочел немного, но читал он философские книги, и голова у него так была устроена, что он тотчас же из прочитанного извлекал все общее, хватался за самый корень дела и уже потом проводил от него во все стороны светлые, правильные нити мысли, открывал духовные перспективы... Положим, он говорил не свое,-- что за дело! - но стройный порядок водворялся во всем, что мы знали, все разбросанное вдруг соединялось, складывалось, вырастало перед нами, точно здание, все светлело, дух веял всюду... Ничего не оставалось бессмысленным, случайным; во всем сказывалась разумная необходимость и красота, все получало значение ясное и в то же время таинственное; каждое отдельное явление жизни звучало аккордому и мы сами, с каким-то священным ужасом благоговения, с сладким сердечным трепетом чувствовали себя как бы живыми сосудами вечной истины, орудиями ее, призванными к чему-то великому..." (гл. VI).

Итак, Рудин - философская голова. Как ум, он воплощает в себе черты, которыми несомненно обладали выдающиеся деятеля эпохи, в особенности Белинский, Бакунин, Герцен и Хомяков. Но, по-видимому, рисуя Рудина как ум, Тургенев имел в виду преимущественно Бакунина, первого у нас насадителя гегельянской философии. То, что мы знаем о его уме, диалектических способностях и самой манере говорить, в самом деле живо напоминает Рудина. Анненков отмечает "многосторонность, быстроту и гибкость" ума Бакунина, его "страсть к витийству", "врожденную изворотливость мысли" и "пышную, всегда как-то праздничную по своей форме, шумную, хотя и несколько холодную, малообразную и искусственную речь" (Воспоминания и критические очерки, III, с. 23)1. Здесь только выражение - "малообразная" (речь) не согласуется с тем, как Тургенев изображает красноречие Рудина. Известно, какое сильное влияние имел в конце 30-х годов Бакунин на Белинского, в период пресловутого "примирения с действительностью", апостолом которого был тогда Бакунин. Не меньшее впечатление производил он за границей. Анненков приводил любопытные сведения, относящиеся ко второй половине 40-х годов: "... уже и тогда приходили к нему (Бакунину) за советом и разъяснением по вопросам философского отвлеченного мышления, и притом такие люди, как, например, Прудон. Один из умных и развитых французов... созывал ради Бакунина своих знакомых и притом говорил: "... я вам покажу чудище (une monstruosité) по сжатой диалектике и по лучезарной концепции сущности всяческих вещей (par sa dialectique serrée et par sa perception lumineuse des idées dans leur essence)" (там же, с. 173)2.

был доктринер и фанатик, чего отнюдь нельзя сказать о Рудине. Дилетант мысли и благородных чувств, Рудин имел определенные убеждения и, наверное, никогда не изменил бы им, но мы не видим, чтобы он следовал какой-либо доктрине, и в его отношениях к идеям нет фанатизма. Можно думать только, что в 50-х годах Бакунин представлялся Тургеневу как ум и отчасти характер приблизительно в том свете, в каком изображен Рудин, но видеть в последнем верную копию с первого - нельзя {О Бакунине см. статью Венгерова в IV-м томе Полн. собр. соч. В. Г. Белинского (изд. Венгерова), с. 547 и сл. ("Бакунинско-гегельянский период жизни Белинского"). В статье об И. С. Тургеневе в энцикл. словаре Брокгауза и Эфрона г. Венгеров говорит: "До известной степени Рудин - портрет знаменитого агитатора и гегельянца Бакунина, которого Белинский определил как человека с румянцем на щеках и без крови в сердце". О Рудине Лежнев отзывается, что он "холоден, как лед". Приведенный отзыв Белинского о Бакунине Анненков слышал лично из уст критика в таком виде: "Это - пророк и громовержец, но с румянцем на щеках и без пыла в организме" ("Воспоминания и критические очерки", III, с. 25)3.}. 

3

Постараемся проследить, как развивается в романе характер и весь духовный облик Рудина.

В той сцене, где он впервые появляется (гл. III), он обрисован как отличный диалектик, ловкий спорщик и мастер говорить. Без труда, двумя-тремя удачными "ходами" сбив с позиции Пигасова, он разговорился и овладел общим вниманием. Он "говорил умно, горячо, дельно; высказал много знания, много начитанности...". В числе слушателей были и такие, которых не подкупишь звонкой фразой: это Басистов и Наталья, отзывчивые юные умы и чистые, чуткие сердца,-- из числа тех, которые, при всей неопытности, каким-то чутьем сразу отличают настоящую мысль от подделок под нее и сейчас же почувствуют фальшь, если она есть, какою бы красивою и убедительною формою выражения она ни прикрывалась. И вот оказывается, что речами Рудина "больше всех были поражены Басистов и Наталья". "У Бас истова чуть дыханье не захватило; он сидел все время с открытым ртом и выпученными глазами - и слушал, слушал, как отроду не слушал никого, а у Натальи лицо покрылось алой краской, и взор ее, неподвижно устремленный на Рудина, и потемнел, и заблистал..." Очевидно, в речах Рудина звучали ноты глубокой искренности, да и из дальнейшего мы убеждаемся, что он человек, несомненно, искренний, в особенности когда говорит, когда проповедует... В этой же главе мы знакомимся с его красноречием, с его манерой говорить: "Рассказывал он не совсем удачно. В описаниях его недоставало красок. Он не умел смешить". Но в общих рассуждениях, развитии мысли он был неподражаем, умея действовать и на мысль, и на чувство. Прочтем еще следующее: "Обилие мыслей мешало Рудину выражаться опреде-лительно и точно. Образы сменялись образами; сравнения, то неожиданно смелые, то поразительно верные, возникали за сравнениями. Не самодовольною изысканностью опытного говоруна,-- вдохновением дышала его нетерпеливая импровизация. Он не искал слов: они сами послушно приходили к нему на уста, и каждое слово, казалось, так и лилось прямо из души, пылало всем жаром убеждения. Рудин владел едва ли не высшею тайной - музыкой красноречия. Он умел, ударяя по одним струнам сердец, заставлять смутно звенеть и дрожать все другие. Иной слушатель, пожалуй, и не понимал в точности, о чем шла речь; но грудь его высоко поднималась, какие-то завесы разверзались перед его глазами, что-то лучезарное загоралось впереди..."

Перед нами настоящий талант - оратора, трибуна. Эта черта не случайна: она характерна для "людей 40-х годов", у которых рядом с философскими дарованиями выделялись и "словесные", очень ценившиеся и имевшие несомненное значение в их жизни и деятельности. Об ораторском таланте Бакунина мы говорили выше. Хомяков был удивительный диалектик и спорщик. Белинский, когда был в ударе, развивал необычайную силу речи. Грановский был образованный лектор. Евг. Ф. Корш блистал "метким и ядовитым остроумием", по свидетельству Анненкова (Воспоминания и критические очерки, III, 120)4"Былого и дум" Герцена, "Замечательное десятилетие" Анненкова и др., так обстоятельно говорится о "словесных" способностях и особенностях лиц, которым посвящены воспоминания, точно их авторы уже ожидают от читателя вопроса Александры Павловны: "А как он говорил?" Нам невольно вспоминаются при этом Наталья и Басистов, пораженные речью Рудина, да и вообще вырисовывается то обаяние, какое в те годы производило умное, просвещенное, искреннее, горящее, красноречивое слово. Приведу следующее место из воспоминаний Анненкова, относящееся к Герцену, но вместе с тем рисующее и самого, тогда юного, автора в положении Басистова: "Признаться сказать, меня ошеломил и озадачил, на первых порах знакомства (с Герценом), этот необычайно подвижный ум, переходивший с неистощимым остроумием, блеском и непонятной быстротой от предмета к предмету, умевший схватить и в складе чужой речи, и в простом случае из текущей жизни, и в любой отвлеченной идее ту яркую черту, которая дает им физиономию и живое выражение. Способность к поминутным, неожиданным сближениям разнородных предметов... была развита у Герцена в необычайной степени,-- так развита, что под конец даже утомляла слушателя. Неугасающий фейерверк его речи, неистощимость фантазии и изобретения, какая-то безоглядная расточительность ума приводили постоянно в изумление его собеседников" (Воспоминания и критические очерки, III, 78) 5.

"Люди 40-х годов" много учились, читали, много мыслили и много разговаривали, разговаривали гораздо больше своих предшественников и своих преемников. Их интимная жизнь протекала в частых дружеских беседах, в которых они отводили душу, и в нескончаемых спорах, в которых выяснялись их мысли, их разногласия, определялись их отношения к действительности. "Слово" было их "дело". Взамен того в практической деятельности - даже в узких пределах возможного и доступного тогда - они обнаруживали невыдержанность, неумелость, отсутствие деловитости и инициативы. В этом смысле по их адресу высказывались в 50-х и 60-х годах суровые упреки, в которых было много справедливого. Но эти упреки приходится теперь смягчить - не только ссылкою на "независящие обстоятельства" и общие условия времени, но также и на психологию и спорах, а равно и в их деятельности далеко не подобающее место. Правда, те из них, которые владели крепостными, старались улучшить их быт, переводили с барщины на оброк, относились к ним гуманно. Но ведь это только тот минимум, который был нравственно обязателен для всякого порядочного, доброго помещика, и старый реакционер Шишков в этом отношении не только не уступал им, но и превосходил некоторых из них {Об этом см. в книге В. И. Семевского "Крестьянский вопрос в России в XVIII и первой половине XIX в.", 1888.}. Один только Огарев решился отпустить своих крестьян на волю, взяв с них ничтожные (сравнительно с колоссальным состоянием) выкуп (500.000 руб. за знаменитый Белоомут - целое феодальное владение в Пензенской губернии) и "устроив" их быт. Но по непрактичности "устроил" дело так, что его крестьяне попали из огня в полымя - в кабалу кулакам, "почему (рассказывает Анненков) побочный брат Огарева, рожденный от крестьянки, никогда не мог помириться со своим вельможным родственником и, несмотря на все благодеяния последнего, ненавидел его. "Зачем барчонок этот,-- размышлял он,-- не взял с богачей два, три, пять миллионов за свободу, которой они только и добивались, и не предоставил потом даром всему люду земли и угодья, освобожденные от пьявок и эксплоататоров?" (П. В. Анненков и его друзья. С. -Петербург, 1892, с. 114. - Все это любопытное дело изложено Анненковым в статье "Записка о Н. П. Огареве", откуда взята нами приведенная цитата.) Можно ли осуждать Огарева? Разумеется, нет. Но можно указывать на такие факты, как на доказательство неприспособленности лучших людей 40-х годов к важнейшему общественному делу, стоявшему тогда на очереди.

Оставляя в стороне эту чисто практическую деятельность, мы повторим здесь то, на что указывалось неоднократно: вырабатывать миросозерцание, упражняться в диалектике, очищать свои и чужие головы от устарелых и диких понятий, распространять гуманные идеи и т. д. - это было тогда несомненное "дело", и люди 40-х годов отлично делали его устно, письменно и в пределах цензуры - печатно. И Рудин в этом отношении является типичным представителем эпохи, которую можно назвать эпохою первоначальной выработки передовых идей, гуманных стремлений и, так сказать, психологических предпосылок нравственного и общественного сознания у нас. Для такого дела "музыка красноречия" была неоцененным подспорьем.

"музыкою своего красноречия" и неосторожно переступает ту границу, которая отделяет слово как орудие пропаганды, как силу просветительную, от слова как легкого и приятного способа - отделаться от дела разговором о нем, о его необходимости. И это было далеко не чуждо "людям 40-х годов" (не всем, конечно). Излишество и праздность речи - вот. "порок", которым страдали в разной мере говоруны, блестящие собеседники и спорщики того времени. Тургенев метко и зло оттенил в Рудине эту черту, например, в главе V, где Наталья говорит ему: "... Вы должны трудиться, стараться быть полезным. Кому же, как не вам..." В ответ на это Рудин только "безнадежно махнул рукой", но потом, воспрянув духом и "встряхнув своей львиной гривой", произнес горячую тираду о том, что он "не должен скрывать свой талант", "не должен растрачивать свои силы на одну болтовню, пустую, бесполезную болтовню, на одни слова...". - "И слова его полились рекою. Он говорил прекрасно, горячо, убедительно о позоре малодушия и лени, о необходимости делать дело. Он осыпал самого себя упреками..." - и т. д. {Такова же и сцена в гл. XI - отъезд Рудина и его речи провожающему его до станции Басистову.}.

Как типичный представитель людей эпохи, Рудин обладает всеми качествами, необходимыми для роли "просветителя", кроме одного: работоспособности. "просвещения" в его трудной, будничной стороне. Он любит только говорить о нем,-- и пока он говорит, это дело само собою делается. Но беда в том, что он говорит так удачно и успешно только тогда, когда в ударе, когда его посещает "вдохновение". А между тем всякое культурное дело, в том числе и "просветительное", имеет свою черную работу, свои будни и не может преуспевать, если будет делаться только по праздникам "вдохновения".

Вот именно этою-то невыдержкою в будничной работе и отличались люди 40-х годов, кроме немногих, преимущественно лиц не-дворянского, не-помещичьего происхождения, как Белинский, из дворян - Грановский, Герцен и некоторые другие. Герцен много работал но все-таки он был "барин",-- "барство" сказывалось в его отношениях к вещам и людям, в самой "манере" мыслить и понимать, и не только в 40-е годы, в России, но и позже - за границей {Черты "барства" сказались у Герцена, между прочим, в его отношениях к Чернышевскому и Добролюбову, о чем см. в превосходной статье г. Бог у чар с кого "Столкновение двух течений общественной мысли" ("Из прошлого русского общества", с. 228 и сл.).}. 

4

Итак, Рудин - "философ" и "оратор". И в качестве такового он проводник европейского просвещения, гуманных идей,--всего, что тогда подводилось под формулу: "истина", "добро" и "красота".

В такие эпохи, как наши 40-е годы, подобные расплывчатые, туманные формулы и вообще "красивые" и "глубокомысленные" слова получают особое - воспитательное - значение. Отсюда - огромная важность и благотворное влияние в такие эпохи идеалистических философских систем и, рядом с ними и, может быть, больше их,-- творений поэтических, критических, исторических и иных, окрыленных философской мыслью, одухотворенных все тем же общечеловеческим идеалом "истины", "добра" и "красоты", как творения Лессинга, Гердера, Гете, Шиллера. Властителями дум эпохи не только у нас, но и в Европе были по преимуществу эти великие умы и таланты. Эпоха, в значительной мере, жила процентами с умственного капитала прошлого времени. Перенесение на Русь этих огромных умственных ценностей, служивших для воспитания всех прогрессирующих народов, составляло весьма серьезную и в общем удобоисполнимую задачу, которую, по мере сил и умения, и выполняла наша литература 40-х годов. Напомним, что тут, как всегда в подобных случаях,-- дело шло не о простом перенесении к нам общечеловеческого идейного добра в виде переводов, изложений, популяризации и т. д. (это - дело нехитрое),-- задача сводилась к переработке творческой мысли великих умов, гениев и талантов собственною - самостоятельною - деятельностью мысли. Следовательно, нужны были прежде всего свои умы, свои таланты, самостоятельно, а не по-ученически мыслящие и работающие, и таковые не замедлили явиться. Их имена - Станкевич, Белинский, Герцен, Грановский, а также некоторые из славянофилов, те, которым "староверие" и "византизм" не слишком мешали ценить и понимать все общечеловеческое, все гуманное в европейской философии, искусстве, литературе (К. Аксаков, Хомяков, Ив. Киреевский, потом младшие - Ив. Аксаков, Самарин и др.). Для такой деятельности требовалась незаурядная умственная восприимчивость, философский склад ума, способность увлекаться умственными перспективами, дар мечты, игра воображения, особая восторженность и, скажем еще, и соображения экономии в умственном труде и деятельности чувств, свои богатые душевные силы и дарования. Эта последняя черта и придавала особливый блеск беседам, речам, писаниям и вообще деятельности людей 40-х годов и образует прямую противоположность на вид "сухой" "деловой" работе мысли их преемников, Чернышевского, Добролюбова и др., у которых мы видим строгую экономию, суровую воздержанность от всяких излишеств мысли и чувства, имеющую своим результатом такую мощную концентрацию, такое "сгущение" мысли, чувства и моральных стремлений, что после них целое 40-летие жило этим духовным достоянием, и до сих пор еще оно далеко не исчерпано.

Типичный представитель своего времени, Рудин - чутко восприимчив к философии, искусству, поэзии, блестяще популяризует и "развивает" усвоенные мысли и эффектно расточает походя силу своего ума и красноречия. Благодаря этому блеску и отсутствию "экономии" он и является "деятелем дум" в среде, доступной его воздействию. Прочтем следующее место: "Какие сладкие мгновения переживала Наталья, когда, бывало, в саду, на скамейке, в легкой сквозной тени ясеня, Рудин начнет читать ей гетевского Фауста, Гофмана, или письма Беттины, или Новалиса, беспрестанно останавливаясь и толкуя то, что ей казалось темным!.. Рудин был весь погружен в германскую поэзию, в германский романтический и философский мир и увлекал ее за собою в те заповедные страны. Неведомые, прекрасные, раскрывались они перед ее внимательным взором; со страниц книги, которую Рудин держал в руках, дивные образы, новые светлые мысли так и лились звенящими струями ей в душу, и в сердце ее, потрясенном благородной радостью великих ощущений, тихо вспыхивала и разгоралась святая искра восторга..." (гл. VI).

Эти строки - сжато обобщающий все подобные умственные восторги, выражение которых мы найдем в изобилии в биографиях, письмах, дневниках, да и сочинениях лучших людей эпохи.

Но последуем дальше за Рудиным. Следующий за приведенными строками (из главы VI) разговор характеризует именно ту относительную слабость или невыдержку в труде, которою отличался Рудин, как истый сын своего времени. На вопрос Натальи: "Что вы будете делать зимой в деревне?" - Рудин отвечает: "Что я буду делать? Окончу мою большую статью,-- вы знаете,-- о трагическом в жизни и искусстве,-- я вам третьего дня план рассказывал, и пришлю ее вам". - "И напечатаете?" - "Нет". - "Как нет? Для кого же вы будете трудиться?" - "А хоть бы для вас?" - и т. д. Читатель понимает, что, конечно, Рудин никогда статьи не напишет, а все только будет рассказывать о ней. "Вот и г. Басистов прочтет (продолжает он). Впрочем, я не совсем еще сладил с основною мыслью. Я до сих пор еще не довольно уяснил самому себе трагическое значение любви". "Рудин (замечает Тургенев) охотно и часто говорил о любви".

Это и зло и метко. Следующая затем тирада Рудина о любви ("Любовь! - в ней все тайна: как она приходит, как развивается, как исчезает" и т. д.) живо напоминает нам многое в письмах и сочинениях людей эпохи, когда и любовь и дружба представлялись в каком-то романтическом ореоле. Подобно Рудину, люди 40-х годов "охотно и часто" говорили, да и писали о любви.

Контраст между энергией и восторженностью мысли и чувства, с одной стороны, и вялостью действующей (а нередко и задерживающей) воли, с другой,-- характерен для них. Но только в Рудине это представлено в преувеличенном виде, не совсем так, как наблюдается оно у выдающихся людей эпохи. И если для выяснения обобщающего значения (типичности) этого образа мы обращаемся за справками к выдающимся людям, к Герцену, Бакунину, Белинскому и другим, то мы делаем это потому, что эти деятели оставили нам наиболее яркие документы своей душевной жизни, своего умственного и волевого уклада. Находя и у них соответственные, аналогичные "Рудинским" черты, хотя и выраженные иначе, мы тем самым обнаруживаем типичность и, так сказать, психологическую необходимость этих черт в душевном укладе людей как выдающихся, исключительных по уму и дарованиям, так и средних, тех людей эпохи, которые являлись выразителями ее "духа" и ее особенного психического склада. 

5

исчерпывающим выражением "духа" и психического склада эпохи. В нем собраны только ее важнейшие, наиболее распространенные, самые типичные черты. Большая их часть "речистость", относительно слабая работоспособность) уже указана нами. Некоторые другие будут отмечены ниже. Сейчас же нам нужно упомянуть о тех фигурах романа, которые, дополняя Рудина, вносят в роман такие черты, благодаря которым это замечательное произведение дает нам весьма полную картину преобладающего направления умов и настроения эпохи.

дополняют Лежнев, Басистов, Наталья,-- в особенности же один вводный образ, лишь упоминаемый в известном рассказе Лежнева о его студенческих годах (гл. VI). Это - Покорский, воспроизводящий нравственный облик Станкевича. На вопрос Александры Павловны: "Что же было такого особенного в этом Покорском?" - Лежнев отвечает: "Как вам сказать? Поэзия и правда - вот что влекло всех к нему. При уме ясном, обширном он был мил и забавен, как ребенок. У меня до сих пор звенит в ушах его светлое хохотание, и в то же время он -

Пылал полуночной лампадой
Перед святынею добра...

". - Затем, на характерный для женщины 40-х годов вопрос Александры Павловны: "А как он говорил?" - Лежнев отвечал: "Он говорил хорошо, когда был в духе, но не удивительно. Рудин и тогда был в двадцать раз красноречивее его". Мы узнаем тут же, что Рудин казался даровитее Покорского, "а на самом деле был бедняк в сравнении с ним". "Покорский,-- продолжает Лежнев,-- вдыхал в нас всех огонь и силу; но он иногда чувствовал себя вялым и молчал. Человек он был нервический, нездоровый; зато, когда он расправлял свои крылья,-- боже! куда не залетал он! в самую глубь и лазурь неба!" - Вступив в кружок Покорского, Лежнев "совсем переродился": "смирился, расспрашивал, учился, радовался, благоговел,-- одним словом, точно в храм какой вступил..." Описав кружковые беседы, споры и восторги, он заканчивает свои воспоминания так: "Эх! славное было время тогда, и не хочу я верить, чтобы оно пропало даром! Да оно и не пропало,-- не пропало даже для тех, которых жизнь опошлила потом... Сколько раз мне случалось встретить таких людей, прежних товарищей! Кажется, совсем зверем стал человек, а стоит только произнести при нем имя Покорского - и все остатки благородства в нем зашевелятся, точно ты в грязной и темной комнате раскупорил забытую склянку с духами..."

Покорский противопоставляется Рудину как высшего порядка умственная и нравственная организация, как натура, свободная от той мелочности, самолюбия, тех слабостей, каких не чужд Рудин. Последний - блестящий пропагандист чужих идей, которые он усвоил; Покорский - самобытный мыслитель и морально-творческая личность. Такие люди везде редки и всегда являются величайшею общественною ценностью. У нас они вдвойне драгоценны. Что их отличает по преимуществу, это - особливая тонкость нравственного уклада, дающая и способность, и право негодования. В той- или иной мере способность негодовать имели и имеют многие, но не всякий обладает полнотою нравственных прав на негодование и даром широкой постановки задач, внушаемых этим нравственным чувством. В 40-х годах таким правом и даром обладали Герцен, Грановский и некоторые другие, но всех их, бесспорно, превосходил в этом отношении Белинский. Его прямыми преемниками в этом отношении, как и в других, были в 50-х и 60-х годах Чернышевский и Добролюбов, а в 70--90-х - Н. К. Михайловский. Сохранение и передача последующим поколениям этих нравственных прав негодования и неразрывно связанных с ними задач общечеловеческого развития, все углубляемых и расширяемых при свете научно-философского знания,-- такова историческая миссия этих людей, таково их умственное и моральное наследие, образующее в нашей духовной культуре самую яркую и благую силу, движущую и творящую...

Наша беда и отсталость - помимо всего прочего - выражается в том, что русский человек, даже при лучших задатках, слишком опошливается, примиряется с действительностью, становится с годами рецидивистом, теряя благоприобретенные в юности идеалы мысли, чести и совести. Тина вялой жизни засасывает нас, мы утрачиваем "добра и зла различье", братаемся с представителями мрака, обскурантизма и нравственного сна, забываем о призвании мыслящего человека - помнить, хранить и разрабатывать усвоенные понятия о человеческом достоинстве, о том, что поверх и вопреки мерзости запустения, нас окружающей и завещанной затхлым прошлым, есть светлый мир общечеловеческих идеалов, чистый и прекрасный, и вовсе не заоблачный, а земной, созидающийся повсюду в лучших умах и уже являющийся силою творческою в тех общественных движениях и организациях, которые образуют прямой переход к лучшему будущему.

и крепости. Но, к великому нашему счастью, из нашей среды - оказывается - могут выходить Герцены, Белинские, Добролюбовы, Чернышевские, Михайловские, вообще "Покорские". Без них "Рудины",-- все равно, 40-х ли годов или последующих,-- были бы только болтунами, бесцельно, хотя и красноречиво, вопиющими в пустыне нашего безлюдья, а Лежневы совсем бы опошлились, отяжелели и заснули.

Когда Лежнев окончил свой рассказ о кружке Покорского, он умолк, и "его бесцветное лицо раскраснелось".

Что такое Лежнев? Это - умный, образованный, с несомненным здравым смыслом русский средний человек, с ленцой и вялостью, с "добра желанием" (его крестьяне - на оброке), с пониманием того, что такое Рудин, что такое Покорский. Фигура - характерная не для одних 40-х годов. Мы все - более или менее Лежневы, как более или менее - Обломовы. Как у Лежнева, наши лица бесцветны, но способны раскраснеться при иных хороших воспоминаниях. Наше большое достоинство в том, что, обладая некоторым чутьем и пониманием, мы, подобно тургеневскому Лежневу, "страстно любим" Покорских "и ощущаем некоторый страх перед ними" (гл. VI). И, подобно ему же, мы "стоим ближе" к Рудину.

Это обуславливается различными чертами душевной организации Рудина, но, кажется, скорее всего тем, что Рудин - неудачник и человек слабый, незаконченный. 

6

Как неудачник, он явился как раз вовремя и кстати после Онегина и Печорина.

"онегинское", и "печоринское". Пушкинского героя он напоминает своею "холодностью", которую отметил в нем Лежнев. Болезненным самолюбием, претензией играть роль, покорять умы и сердца, в особенности - женские, он сближается с Печориным. Перед нами как бы

Свою незадачливость, свою душевную слабость он сам хорошо сознает и откровенно говорит об этом в письме к Наталье: "Мне природа дала много - я это знаю, но я умру, не оставив за собою никакого благотворного следа. Все мое богатство пропадет даром, я не увижу плодов от семян своих. Мне недостает... я сам не могу сказать, что именно недостает мне..." Но тут же говорит, что ему недостает способности "отдаться": "Я отдаюсь весь, с жадностью, вполне - и не могу отдаться". Эта черта, как мы знаем, в высокой степени характерна и для Онегина, и для Печорина.

Без способности "отдаться",-- продолжает Рудин,-- "нельзя двигать сердцами людей, как и овладеть женским сердцем; а господство над одними умами и непрочно, и бесполезно". Эти слова переносят нас в то доброе старое время, когда в самом деле думали, что "господство над умами и непрочно, и бесполезно", то есть не понимали или недостаточно ценили силу мысли, могущество идей и романтически уповали на чувство, на "сердце",-- когда пленить женское сердце при помощи Шиллера или Гофмана считалось чуть ли не общественным делом, гражданским подвигом. Романтизм настроений, чувствительность и мечтательность, то есть душевное расслабление, были очень распространены в 40-х годах, причудливо смешиваясь и сталкиваясь с реализмом мысли и с оздоровлением психики, начавшимися и сделавшими значительные успехи в те же годы.

В том же письме Рудин жалуется, что не может "победить свою лень". "Я остаюсь,-- говорит он,-- все тем же неоконченным существом, каким был до сих пор... Первое препятствие - и я весь рассыпался..." (гл. XI).

Кроме, так сказать, "нормальной" "обломовщины", вообще свойственной русскому человеку, я вижу здесь некоторую особую ненормальность волевого уклада, которая, вместе с вышеуказанной "холодностью" Рудина, и является главной причиной его участи как

Подобно своим предшественникам, Онегину и Печорину, Рудин - вечный странник. Но он выгодно отличается от них тем, что он - горемыка, "добра", чем в Онегине, в Рудине уже совсем мало. Параллельно этому идет, увеличиваясь, душевная содержательность: Рудин, при всех своих недостатках, несомненно, богаче душевным содержанием не только Онегина, но и Печорина. Как-никак он живет умственною жизнью века, он стоит на уровне современного движения умов в Европе, он увлекается идеями философскими, поэтическими, общественными, как не умели увлекаться Онегины и Печорины. У него гораздо больше, чем у них, умственной восприимчивости.

И в связи с этим не совсем верно то, что он говорит о бесплодности своего существования. Кое-что он сделал, некоторый след оставил после себя, чему наглядным доказательством служит признание его заслуги со стороны такого строгого "критика", как Лежнев. Вспомним также восторженные слова Басистова: "А что касается до влияния Рудина, клянусь вам,-- этот человек не только мог потрясти тебя, он с места тебя сдвигал, он не давал тебе останавливаться, он до основания переворачивал, зажигал тебя!" (гл. XII). Это - несомненная заслуга: если не "переворачивать до основания", не "зажигать", например, таких, как Лежнев, они заснут, отяжелеют, превратятся в настоящих Обломовых, в азиатов, только одетых по-европейски. И Лежневы сами сознают это, и с благодарностью вспоминают они своих Рудиных: "В нем есть энтузиазм; а это, поверьте мне, флегматическому человеку, самое драгоценное качество в наше время. Мы все стали невыносимо рассудительны, равнодушны и вялы; мы заснули, и спасибо тому, кто хоть на миг нас расшевелит и согреет!" Такой заслуги не числится ни за Онегиными, ни за Печориными.

Перейдем, следя за Рудиным,-- как освещается он Лежневым и Басистовым (а это - самое правильное освещение),-- к заключительной сцене, к "Эпилогу". Здесь, так сказать, раскрываются карты, подводится итог всей "деятельности" Рудина, и здесь мы найдем поистине "вещие слова", которыми с необычайною поэтическою прозорливостью раскрывается весь трагизм положения Рудина, потрясающая драма горемычной жизни бесприютного скитальца.

Рудин рассказывает Лежневу свою жизнь за последние годы, свои неудачи. "Маялся я много,-- говорит он,-- скитался не одним телом - душой скитался".

Следует описание скитаний, суть которых в том, что Рудин, повинуясь какому-то фатальному влечению, всегда хотел быть деятелем жизни, приносить пользу, искал людей, средствами или энергиею которых он мог бы воспользоваться не для себя, а для "дела". Тут и тупица помещик, возомнивший себя ученым, тут и делец Курбеев, тут, наконец, и дебют Рудина в роли преподавателя словесности в гимназии, где он затеял провести "коренные" реформы, полагаясь на свое влияние на директора. Читая всю эту скорбную Одиссею, мы невольно запоминаем характерные выражения Рудина вроде: "... он (помещик-тупица) владел такими средствами, столько можно было через него сделать добра, принести пользы существенной...", или: "я попал было в секретари к благонамеренному сановному лицу...", или о прожектере Курбееве: "... это был человек удивительно ученый, знающий, голова творческая, брат, голова в деле промышленности и предприятий торговых...", или еще о жене директора гимназии: "... она верила в добро, любила все прекрасное... и не боялась высказывать свои убеждения перед кем бы то ни было..."

за дело, но еще более - среду, за ее уродство, тупость и злобное отношение к уму, таланту, гуманности, просвещению. Так или иначе, раньше или позже, она выбрасывает идеалиста-просветителя; пользуясь первой его оплошностью, она готова оклеветать, унизить его, донести по начальству. И мы расстаемся с Рудиным в тот момент, когда он должен уехать из города и водвориться в своей жалкой деревеньке. Но за все это Лежнев уважает его. Честь и слава Лежневу!

"... скитался не одним телом - душой скитался". Он говорит Рудину: "Ты уважение мне внушаешь - вот что!" И поясняет: "С какими бы помыслами (ты) ни начинал дело, всякий раз кончал его тем, что жертвовал своими личными выгодами, не пускал корней в недобрую почву, как она жирна ни была..."

Неумение и нежелание "пускать корни в недобрую почву" - это качество несомненной и значительной нравственной ценности.

"Я родился перекати-полем,-- продолжает Рудин,-- я не могу остановиться".

Вспомним скитальческую жизнь Онегина и Печорина. Рудин - такой же вечный странник. Но нетрудно видеть всю разницу в этом отношении между ними, с одной стороны, и Рудиным - с другой. Психология скитальчества последнего - уже не та, что у них. Лежнев говорит: "... ты не можешь остановиться не оттого, что в тебе червь живет... Не червь в тебе живет, не дух праздного беспокойства,-- огонь любви к истине в тебе горит..."

"Огонь любви к истине", конечно, не вполне подходящее выражение для того душевного побуждения, которое сказывалось в скитальчестве Рудина. Но Лежнев - человек 40-х годов - лучшего термина подобрать не мог. Слово "истина" употреблялось тогда часто, кстати и некстати, и, между прочим, для обозначения тех общегуманных стремлений, которые воодушевляли идеалистов. Во всяком случае, какова бы ни была эта "истина", но некий "священный огонь" несомненно горит в душе Рудина и мешает ему приспособляться к пошлой жизни, погрязнуть в тине, и гонит его с места на место. Это не хандра Онегина и Печорина, о которых уже никоим образом нельзя было бы сказать, что в них "горит огонь любви к истине". Скитальчество Рудина - это не те "беспокойство" и "охота к перемене мест", которые овладели Онегиным, и не те тоска и жажда новых впечатлений, которые привели Печорина к сознанию, что ему "осталось одно - путешествовать". Не "путешественник" - Ру-дин, а "бесприютный скиталец"; мы, подобно Лежневу, с чувством щемящей грусти расстаемся с ним, читая эти печальные строки: "А на дворе поднялся ветер и завыл зловещим завыванием, тяжело и злобно ударяясь в звенящие стекла. Наступила долгая осенняя ночь. Хорошо тому, кто в такие ночи сидит под покровом дома. У кого есть теплый уголок... И да поможет господь всем бесприютным скитальцам!"

"долгая ночь" конца 40-х годов и первой половины 50-х.

Рудин очутился за границей, где наконец нашел себе "пристанище" в революционном движении 1848 года. Он погиб на баррикадах Парижа 26 июля 1848 года, во время восстания "национальных мастерских".

Смерть окончательно примиряет нас с ним. 

7

Теперь остается отдать себе отчет в том, можно ли, и в каком смысле, назвать Рудина лишним человеком. лишние не только потому, что не умели сделаться деятелями жизни, но еще более потому, что не имели никакой охоты к этому. Иное дело - Рудин. В сущности, он ничего другого и не делает, как именно стремится стать деятелем, влиять на жизнь, на людей. Он суетится, хлопочет, из сил выбивается, и в этом смысле он - человек вовсе не праздный. Совершенно справедливо говорит ему Лежнев: "Наши дороги разошлись, может быть, именно оттого, что, благодаря моему состоянию, ничто мне не мешало сидеть сиднем да оставаться зрителем, сложив руки; а ты должен был выйти на поле, засучив рукава трудиться, работать..." ("Эпилог"). При всей своей невыдержанности в труде, о чем была речь выше, при всей своей лени, в которой он сам признается, Рудин - не белоручка, не баловень, не праздный турист, не "зритель" жизни. Он - в своем роде - труженик жизни, мученик "фразы", за которою, однако, скрывается нечто положительное,-- идеалистическое настроение, возвышенные, хотя и неопределенные, туманные идеи, от которых он так же не может "отделаться", как не может "отделаться" от красивой фразы. И эту "фразу", вместе с настроением и идеей, в ней скрытыми, он несет в жизнь; он обращается с нею к людям, к среде, которая за это и выбрасывает его вон. Тогда и обнаруживается, что он - в этой среде. Иначе говоря, в этой среде оказываются "лишними", не ко двору, те идеалистические настроения, те умственные интересы и гуманные идеи, которых адептом был Рудин. В среде, где он хотел действовать, все эти духовные блага не имели цены, и не удивительно, что их представитель не мог, даже если бы обладал гораздо большею работоспособностью, цепкостью и практическим смыслом, осуществить в этой среде свою "общественную стоимость", и под конец сам убедился в том, что он - "лишний". Это сознание скорбною нотой прозвучало в его последнем разговоре с Лежневым, где, между прочим, он говорит: "Мне решительно скрывать нечего: я вполне, и в самой сущности слова,-- человек благонамеренный; я смиряюсь, хочу примениться к обстоятельствам, хочу малого, хочу достигнуть цели близкой, принести хотя ничтожную пользу. Нет! не удается! Что это значит? Что мешает мне жить и действовать, как другие?.. Я только об этом теперь мечтаю. Но едва успею я войти в определенное положение, остановиться на известной точке, судьба так и сопрет меня с нее долой... Я стал бояться ее - моей судьбы... Отчего все это? Разреши мне эту загадку!" ("Эпилог").

Подобный вопрос, полный скорби, нередко задавали себе все лучшие люди 40-х годов. Им зачастую казалось, что, как бы они ни "смирялись", как бы ни "применялись к обстоятельствам", среда, обширная, грозная стихия "расейской действительности" (по выражению Белинского)6 их отвергает, фатально делает их "лишними". Вспомним здесь, расставаясь с Рудиным, следующие грустные строки из "Дневника" Герцена: "Поймут ли, оценят ли грядущие люди весь ужас, всю трагическую сторону нашего существования? А между тем наши страдания - почка, из которой разовьется их счастье. Поймут ли они, отчего мы - лентяи, отчего ищем всяких наслаждений, пьем вино и пр.?.. Отчего руки не поднимаются на большой труд? Отчего в минуту восторга не забываем тоски? О, пусть они остановятся с мыслью и грустью перед камнями, под которыми мы уснем: мы заслужили их грусть!" (под 11 сентября 1842 г.)7

8

"лишними" потому, что были и их идеалы были чужды русской жизни и русскому национальному духу. Это соображение было бы совершенно ложно, ибо достаточно известно, что и славянофилы 40-х годов всецело разделяли участь "западников", поскольку были также идеалисты. Аксаковы, Хомяков, Киреевские нередко чувствовали себя "лишними" в той же мере и в том же смысле, как и Герцен, Белинский, Грановский и др. Не чувствовали себя "лишними" только те, которые не были идеалистами по натуре, причем все равно, принадлежали ли они к тому или к другому "лагерю", например, такие, как Погодин, Шевырев ("славянофилы"), Катков (радикальный западник тогда) и др.

"западничестве" Рудина, как причине его незадачливости, его участи "лишнего человека", не может быть здесь оставлено нами без рассмотрения, потому что оно выдвинуто в романе самим автором, как известно,-- крайним западником. Мы здесь подошли к одному любопытному пункту в творчестве Тургенева.

В главе XII, где Лежнев объясняет собравшемуся обществу, что такое Рудин, и, так сказать, "реабилитирует" его, он, однако, бросает ему упрек в космополитизме, в отчуждении от народности, "несчастье". Он говорит: "Несчастье Рудина состоит в том, что он России не знает, и это точно большое несчастье. Россия без каждого из нас обойтись может, но никто из нас без нее не может обойтись. Горе тому, кто это думает; двойное горе тому, кто действительно без нее обходится! Космополитизм - чепуха, космополитизм - нуль, хуже нуля; вне народности нет ни художества, ни истины, ни жизни, ничего нет..." и т. д.

Здесь нужно принять во внимание следующее. "Рудин" был написан как раз в то время, когда произошло некоторое сближение между Тургеневым и славянофилами, когда поэт поддерживал дружескую переписку с Аксаковыми. Можно предполагать некоторое влияние со стороны последних на автора "Записок охотника", на что указал г. Грузинский {"К истории "Записок охотника" Тургенева" (Литературные очерки, 1908 г., с. 250 и сл.).}. Это влияние я представляю себе в следующем виде: Тургенев не усвоил (и не мог усвоить) доктрины славянофильства, не мог стать на точку зрения этой партии, но он, как вдумчивый и чуткий художник, должен был заинтересоваться самым фактом появления людей, проводивших принцип народности, идеалистов, влюбленных (если можно так выразиться) в русскую национальность и стремившихся сознательно обосновать на ее началах и поэзию, и всякое творчество, и общественные, и даже политические идеалы. Вспомним, что в ту эпоху,-- в половине 50-х годов,-- независимо от славянофильской пропаганды, интерес к народности стал распространяться в широких кругах общества, и уже возникало своеобразное умственное течение, занимавшее как бы середину между демократическим славянофильством и радикальным западничеством,-- народничество, в котором вскоре должны были объединиться лучшие элементы того и другого. Интерес к народу и сочувствие к нему, все усиливавшиеся ввиду мелькавшей вдали, в предрассветном тумане безвременья, крестьянской реформы, оживляли и самое чувство народности. Тургенев не мог остаться не затронутым этими веяниями. Они отразились уже в "Записках охотника", именно в отдельном издании их 1852 года, как показал это г. Грузинский. Три года спустя поэт отдал дань новому веянию в "Рудине" - вышеприведенной тирадой, вложенной в уста Лежнева. Но это не значит, конечно, что в фигуре Лежнева Тургенев хотел изобразить славянофильское умонастроение 40-х годов. В защиту идеи народности выступали тогда не одни славянофилы. Во всем остальном, что говорит Лежнев, не видать сколько-нибудь ясных признаков самой доктрины славянофильства. О пресловутом "гниении" западной цивилизации в его речах и помина нет. В энтузиазме, с которым Лежнев говорит о народности, сквозит одно: сознание некоторой отвлеченности и беспочвенности пропаганды Рудина, мысль, что нужно изучать Россию, народ и путем такого изучения добиться обоснования на национальной почве тех общечеловеческих идеалов, проводником которых является Рудин. Если видеть здесь народническую, мы видим только энтузиазм к идее народности, а вовсе не тот культ самого народа, которым по преимуществу и характеризуется зачинавшееся в 50-х годах. Идея Лежнева, собственно говоря, не народническая, а (термин "народность" употреблялся тогда в смысле "национальность"), и он легко мог проникнуться ею не только под влиянием учения славянофилов 40-х годов, но и под впечатлением того, что писал на эту тему Белинский {"Что личность в отношении к идее человека, то - народность "Обозрении литературы за 1846 г.". - Без национальностей человечество было бы мертвым логическим абстрактом, словом без содержания, звуком без значения..." Цитируя это место, Анненков говорит, что оно пришлось не по вкусу крайним западникам, которых здесь же Белинский обзывает "гуманистическими космополитиками" и отдает, в отношении постановки идеи народности, решительное предпочтение славянофилам (Воспоминания и критические очерки, III, с. 149)8.}.

Указанное настроение "Рудина",-- в романе "Дворянское гнездо", где также изображаются люди и эпоха 40-х годов. Главный герой романа, Лаврецкий, является, по самому замыслу автора, уже прямо славянофилом, а западничество представлено в чертах отрицательных - фигурою Паншина.

1 Анненков, с. 145.

2 Там же, с. 311.

3 Там же, с. 148.

4 Там же, с. 252.

5

6 Из письма В. П. Боткину от 1 марта 1841 г. - Белинский, т. 9, с. 421.

7 Герцен, т. II, с. 226, 227.

8

Раздел сайта: