Овсянико-Куликовский Д. Н.: Тургенев в его представлении о смерти (старая орфография)

ТУРГЕНЕВЪ и ТОЛСТОЙ. 

ОЧЕРКЪ III.

Тургеневъ въ его представленiи о смерти

I.

Присущая всему живому - по крайней мере животному - привязанность къ жизни и инстинктивный страхъ смерти подвергаются въ мiре человеческомъ коренному измененiю и осложненiю. Изменяющимъ и осложняющимъ началомъ являются, во-1-хъ, возникновенiе и развитiе личности и, во-2-хъ, весь аппаратъ понятiй, относящихся къ жизни и смерти.

Развитiе личности, повидимому, влечетъ за собою усиленiе страха смерти. Въ животномъ царстве, где личности нетъ, а есть только особи, едва ли существуетъ это чувство въ томъ виде или смысле, въ какомъ оно свойственно человеку. Животное молчаливо признаетъ власть смерти надъ собою, покорно подчиняется этому роковому закону и умираетъ безропотно - точно отправляя последнюю функцiю жизни, состоящую въ забастованiи ея процессовъ. Человечество уже въ глубочайшей древности протестовало противъ смерти, и все религiи были яркимъ выраженiемъ этого протеста. Сущность последняго, при всемъ разнообразiи религiозныхъ и мифологическихъ представленiй у разныхъ народовъ и въ разные перiоды, оставалась одна и та-же и сводилась къ тому, что съ наивностью, свойственной архаическому мышленiю, смерть просто-на-просто отрицалась. Человекъ не могъ. и не хотелъ допустить абсолютнаго небытiя, полнаго уничтоженiя своей личности, и былъ убежденъ въ продолженiи жизни за гробомъ. Такимъ образомъ, смерти совсемъ не было, а была только жизнь, делившаяся на две неровныя части: до гроба и за гробомъ. Такой взглядъ въ значительной степени парализовалъ животный страхъ смерти, во всякомъ случае это былъ уже страхъ не смерти, а - новой жизни, да и тотъ подвергался большимъ колебанiямъ и измененiямъ, смотря по тому, въ какомъ виде рисовалась загробная жизнь. Въ большинстве случаевъ боялись не самаго факта,-- перехода отъ одной жизни къ другой, а - возможности попасть за гробомъ въ плохiя условiя существованiя.

Чтобы уяснить себе этотъ сортъ "страха смерти", нужно вспомнить, что въ томъ фазисе развитiя, который мы имеемъ въ виду, не было того, что обозначается терминомъ "индивидуализмъ": личность была тесно связана съ группою (родомъ, общиной, государствомъ, племенемъ), и существованiе вне этихъ связей съ целымъ казалось, если не психологической невозможностью, то по крайней мере величайшимъ бедствiемъ. Личность не была самостоятельнымъ целымъ: она была частью, органомъ другого, коллективнаго, целаго. Поэтому и жизнь за гробомъ представлялась благополучною и счастливою только при томъ условiи, если связь съ целымъ будетъ сохранена нерушимою. Это достигалось культомъ душъ умершихъ. И, умирая, человекъ боялся не уничтоженiя, котораго не признавалъ, и даже не перехода въ новую форму существованiя, а только того, какъ-бы группа, часть которой онъ составлялъ при жизни, не перестала совершать необходимый культъ его душе.

Мысли и чувства, съ которыми человекъ умиралъ, были въ сравненiи съ нашими - совсемъ другого порядка. Для наглядности и приблизительно можно было-бы сравнить ихъ съ теми, которыя овладеваютъ душой современнаго человека, когда онъ, въ силу необходимости, переселяется, напримеръ, изъ Европы въ Америку, сохраняя связи съ семьей и получая отъ нея средства существованiя.

Но переселенiе на тотъ светъ, конечно, не обходилось безъ техъ особыхъ сопутствующихъ чувствъ, которыя вызывались представленiемъ окоченелаго или гнiющаго трупа и вообще всей обстановки смерти. Эти чувства однакоже находились въ прямой зависимости не отъ самихъ объектовъ, ихъ внушающихъ, а отъ формы ихъ апперцепцiи, отъ способа ихъ изображенiя въ мысли. Страшный образъ всегда страшнее факта. Боязнь, внушаемая фактомъ, усугубляется, если этотъ фактъ апперцепируется образомъ, который самъ по себе страшенъ, и наоборотъ, онъ теряетъ добрую долю своего пугающаго значенiя, если ему сопутствуютъ образы, неспособные пугать.

Было-бы ошибочно думать, что чувство страха находилось въ прямой зависимости отъ того, что такой-то образъ (напр. смерти) былъ снабженъ известными "страшными" атрибутами. Скорее наоборотъ: страшные атрибуты сами явились результатомъ того чувства, которое внушалось даннымъ образомъ,-- какъ известною формою мысли. Человекъ долженъ былъ сначала испугаться, а потомъ уже выразить свой испугъ - помощью "страшныхъ" признаковъ, которыми онъ и снабдилъ данный образъ. Испугался же онъ потому собственно, что способъ пониманiя даннаго явленiя былъ у него такой, который совершенно резонно и последовательно приводилъ къ психологической необходимости бояться. Дело въ томъ, что явленiе,-- все равно какое: хорошее или дурное, полезное или вредное, прiятное или отвратительное,-- апперценировалось въ форме живого мифическаго существа, одареннаго волею и сверхчеловеческою силою. Такъ понимались смерть, болезни, любовь, гневъ, голодъ, буря, светъ, огонь и все, что угодно. Само по себе явленiе могло быть хорошее, прiятное, полезное, но разъ оно понималось, какъ живое существо, одаренное волею и могучею силою, то его нужно было бояться, его приходилось ублажать, умилостивлять: иначе оно могло разсердиться и причинить человеку вредъ. Въ ^томъ смысле все образы были пугающими, грозными, и напр. любовь, счастье, радость были столь-же опасны и страшны, какъ и смерть, болезнь, гневъ и пр. Человекъ прежде всего и больше всего боялся чужой воли и силы

Поскольку древнiе мыслили мифологически, постольку они вечно были во власти разныхъ опасенiй и страховъ. Оттуда - въ древнихъ религiяхъ огромное значенiе культа, какъ средства ублажить "явленiе" и темъ избавиться отъ грозящей съ его стороны опасности и освободиться отъ страха.

Изъ всего вышесказаннаго не трудно сделать выводъ, что чувство страха должно было идти на убыль вместе съ постепеннымъ устраненiемъ въ мысли образовъ чисто-мифологическихъ, т. е. по мере того, какъ исчезало въ этихъ образахъ представленiе волевого начала и сверхчеловеческой сознательной силы. Иначе говоря: страхъ уменьшался или совсемъ исчезалъ - когда въ сознанiи на место мифологическаго деятеля вступала его замена и метаморфоза - безжизненная субстанцiя, конкретная или отвлеченная. Но некоторая тень прежнихъ страховъ все еще сохраняется, именно потому, что "субстанцiя" (грамматически - имя существительное) есть непосредственная преемница "мифологическаго деятеля" и таитъ въ себе - замаскированныя, стертыя, поблекшiя - черты последняго.

смерть была некогда страшна потому собственно, что это было мифическое существо, одаренною своею волею и громадной, сверхчеловеческою силою. Съ теченiемъ времени такая концепцiя отжила свой векъ и перешла въ форму субстанцiи, мыслившейся сперва, какъ родъ конкретнаго существа, только безъ воли и сознанiя, а потомъ въ виде отвлеченнаго понятiя. По мере этихъ превращенiй, страхъ идетъ на убыль,-- и, наконецъ, совершенно исчезаетъ, когда явленiе смерти перестаетъ отливаться въ форму какой-бы то ни было субстанцiи и переносится въ другую сферу мышленiя - "глаголомъ", становится понятiемъ известнаго процесса. До сихъ поръ чувствуется, что выраженiе "смерть пришла къ нему" звучитъ страшнее, чемъ выраженiе "онъ умираетъ".

" Смерть пришла" - это формула, въ которой дремлетъ старый мифъ. Его можно - въ некоторомъ смысле - пробудить, и вместе съ нимъ проснутся, опять-таки въ известной мере, давно забытые страхи.

Художественный опытъ такого пробужденiя мифа смерти и ея страха сделанъ Тургеневымъ въ "Призракахъ".

"Онъ умираетъ" - это формула, въ которой уже нетъ и следовъ мифа. Превращенная въ художественную картину, она не пробудитъ прежнихъ страховъ, некогда ассоцiированныхъ съ мифомъ. Во всемiрной литературе смерть Базарова есть одно изъ генiальнейшихъ воспроизведенiй смерти,-- и оно не вызываетъ никакого ужаса, ибо оно есть художественное развитiе формулы "онъ умираетъ".

Разсмотримъ же и сравнимъ эти две картины или формы художественной апперцепцiи смерти, "Призраки" и "Смерть Базарова".

Но сперва сделаемъ следующiй выводъ изъ вышеизложенныхъ соображенiй:

Въ старину, когда личность была поглощена целымъ (родомъ, общиной, государствомъ, религiознымъ союзомъ), когда не было того ея развитiя, которое называется "индивидуализмомъ", а умы вращались въ пределахъ и формахъ мифологическаго мышленiя,-- тогда "страхъ смерти" не была, еще страхомъ уничтоженiя, а былъ только боязнью перемены образа жизни,-- переселенiя, опасенiемъ потерять связь съ целымъ,-- и въ этомъ смысле можно сказать, что древнiе меньше боялись смерти, чемъ мы.

перспективою уничтоженiя личности. Но параллельно этому развитiю чувства, внушаемаго явленiемъ смерти, идетъ противоположное движенiе: съ переходомъ мысли отъ мифа къ высшимъ нормамъ исчезаетъ страхъ передъ смертью, какъ существомъ, одареннымъ волею и сверхчеловеческою мощью,-- и съ этой стороны страхъ смерти идетъ на убыль, 

II.

"Призраки" - это чрезвычайно-любопытная, въ психологическомъ отношенiи, попытка дать художественное выраженiе тому страху или даже ужасу смерти, который характеристиченъ именно для современнаго человека.

Современный человекъ боится смерти именно потому, что для него смерть это - безусловное прекращенiе земной жизни. При этомъ разница не велика, разделяетъ-ли онъ христiанскiй догматъ безсмертiя души или нетъ, ибо этотъ догматъ не допускаетъ возможности построить загробное бытье души но образцу земной жизни, и верующiй христiанинъ, когда онъ обуреваемъ страхомъ разстаться съ жизнью, готовъ повторить слова эпикурейца Люцiя въ "Трехъ смертяхъ" Майкова:

До тайнъ грядущихъ нетъ намъ деда:
Окончу-ль здесь свой бренный векъ,

Все буду я - не человекъ...

Когда чувство привязанности къ жизни, такъ сказать, настораживается, когда человекомъ овладеваетъ тоска и жалость къ самому себе въ виду возможности вдругъ перестать быть человекомъ, разстаться съ обычнымъ теченiемъ жизни, ея тепломъ и светомъ, ея добромъ и зломъ, заботами, привязанностями, печалями, радостями, делами и пустяками,-- тогда возникаетъ то мучительное содраганiе, тотъ холодный ужасъ, который одинаково можетъ быть названъ и страхомъ уничтоженiя, и страхомъ безсмертiя.

Однимъ изъ паллiативныхъ средствъ избавиться отъ этого страха служитъ возвращенiе къ мифу, къ матерiалистическому взгляду на "душу", какъ на матерiальное существо, какъ на тело, только - изъ очень тонкаго, невидимаго, воздухообразнаго вещества, тело, которое и после смерти продолжаетъ жить, витая где-то въ космическомъ пространстве. Современный есть не что иное, какъ именно возвращенiе къ мифу, вызванное между прочимъ страхомъ смерти и безсмертiя, которому все еще подверженъ цивилизованный человекъ.

Спиритизмъ былъ чуждъ ясному и здоровому уму Тургенева, но привязанность къ жизни и страхъ смерти были душевными пружинами, которыя действовали у Тургенева, быть можетъ, съ большей силою, чемъ у многихъ. Большая привязанность къ жизни, склонность (придавать ей особливую цену - это, если не ошибаюсь, отличительная черта большихъ умовъ и дарованiй (разумеется, при душевномъ здоровьи). Наиболее привязанное къ жизни существо - это генiй. Для него жить значитъ мыслить и творить, а это одно изъ самыхъ чарующихъ, самыхъ заманчивыхъ проявленiй жизни. Но не всегда такое тяготенiе къ жизни сопровождается соответственнымъ страхомъ смерти. Есть умы и натуры чрезвычайно жизнерадостные и въ то же время относящiеся философски-спокойно къ грозному призраку смерти, къ ежеминутной возможности умереть. Таковъ былъ, напримеръ, Ренанъ. Но не таковъ былъ Тургеневъ. Мысль о смерти, о "ничтожестве", какъ онъ выражался, была для него мучительной и ужасающей. Она навязывалась его уму, какъ "проклятый" вопросъ, какъ роковая проблема, отъ которой нельзя отвернуться и только - въ известной мере - можно "отделаться" художественнымъ ея воспроизведенiемъ (какъ Лермонтовъ отъ своего Демона "отделался" стихами) {Еще въ 1857 г. мысль Тургенева останавливалась на вопросе о "смерти", въ связи съ созерцанiемъ "стихiйнаго" въ природе. Въ этомъ отношенiи любопытна первая страница "Поездки въ Полесье" (1857), где между прочимъ сковано: "Мне. дела до тебя нетъ, говоритъ природа человеку, я царствую, а ты хлопочи о томъ, какъ бы не умереть".}.

Результатомъ этого стремленiя "отделаться" отъ проблемы смерти и явились въ последовательномъ порядке последнiя главы "Отцовъ и Детей" (смерть Базарова), "Призраки" (1863) и "Довольно".

"Призраки" - произведенiе очень богатое содержанiемъ, которое однакоже только намечено беглыми штрихами. И прежде всего здесь схваченъ тотъ контрастъ, который существуетъ между обыденной жизнью человека съ ея повседневнымъ обиходомъ, привычной прозой, где, повидимому, нетъ места ничему выходящему изъ ряда вонъ, ничему общему, не личному, а темъ более мистическому, и - той огромной сферою, которая слагается изъ совокупности всего, что такъ или иначе выходитъ за пределы обыденности. Съ удивительнымъ, ему свойственнымъ мастерствомъ рисовать беглыми, едва заметными штрихами, Тургеневъ даетъ чувствовать этотъ контрастъ: "Я долго не могъ заснуть и безпрестанно переворачивался съ боку на бокъ. Чортъ бы побралъ эти глупости съ вертящимися столами! подумалъ я... Да ужъ не во сне ли я все это вижу?" спросилъ я себя наконецъ. Я позвалъ ключницу. - "Марфа, въ которомъ часу я легъ вчера на постель - не помнишь"?-- "Да кто-жъ тебя знаетъ, кормилецъ..." и т. д. (XVII). - Эти и другiя - немногiя - строки, относящiяся къ обыденной обстановке, къ текущему обиходу жизни, и потерянныя среди всехъ этихъ летанiй, виденiй, призраковъ, грозныхъ зрелищъ природы, производятъ тотъ эфектъ, который иначе схваченъ въ великолепномъ стихотворенiи Тютчева:


Такъ наша жизнь кругомъ объята снами.
Настанетъ ночь,-- и звучными волнами
Стихiя бьетъ о берегъ свой...

И въ самомъ деле. Совокупность впечатленiй, интересовъ, чувствъ и другихъ душевныхъ моментовъ, образующихъ нашу непосредственную действительность, является какъ бы крошечнымъ островкомъ, потеряннымъ въ океане представленiй, идей, образовъ, составляющихъ другую действительность, съ которой мы не имеемъ непосредственнаго соприкосновенiя. Природа, исторiя, прошлое человечества, его будущее, мiръ идей и идеаловъ, загробныя тайны, все мистическое (при чемъ все равно,-- принимается-ли оно, какъ нечто положительное, или присутствуетъ въ сознанiи только, какъ величина отрицательная) - все это, въ сравненiи съ "положительностью", "осязаемостью" нашей ближайшей действительности, нашей узкой повседневной жизни, уподобляется фантастическому мiру сновъ, который только и ждетъ, чтобы человекъ пересталъ "бодрствовать" въ сознанiи своего непосредственнаго существованiя, чтобы онъ оторвался отъ узъ, приковывающихъ его къ текущей минуте,-- и тогда "стихiя" обнаруживается и "бьетъ о берегъ свой"...


Ужъ въ пристани волшебный ожилъ челнъ,--
Приливъ ростетъ - и быстро насъ уноситъ
Въ неизмеримость темныхъ волнъ...

"Стихiя" представляетъ полную противоположность "островку обыденнаго сознанiя". На последнемъ все, конечно, предельно, измерено, установлено, обусловлено и "понятно". Стихiя - неизмерима, безконечна, безпредельна и полна таинственнаго. Въ ней все мистично, ибо она слагается не изъ фактовъ, а изъ явленiй. Явленiя мистичны по самой природе своей, причинная связь есть тайна, законъ - таинственъ. Это метафизическiя понятiя, чуждыя обыденному сознанiю. Это - "неизмеримость темныхъ волнъ", въ которой даже все человеческое, историческое становится загадочнымъ, потому что въ ней оно освобождается отъ иллюзiи произвола и случайности и переносится въ сферу закономерности. Возникаетъ предчувствiе высшаго закона, заправляющаго мiромъ человеческимъ,-- закона, который окажется не менее таинственнымъ, чемъ законы природы,-- въ тумане очерчиваются великiя проблемы добра и зла, жизни и смерти, целей, идеала...


Таинственно глядитъ изъ глубины,--
И мы плывемъ, пылающею бездной
Со всехъ сторонъ окружены...

Въ "Призракахъ" художественною формою мысли схвачены некоторые - существенные - вопросы "бездны", затронуты важнейшiя сферы "стихiи": природа, исторiя, человечество, красота,-- въ особенности-же - жизнь и смерть,-- те самые вопросы, которые трактуются въ "Довольно". И тамъ, и здесь они ставятся и решаются одинаково - въ духе безотраднаго пессимизма.

показана преимущественно съ той стороны, которою она такъ резко противоречитъ представленiю о ней, свойственному "островку обыденности". Съ точки зренiя последняго, она - только часть привычной обстановки, и на ней лежитъ печать какой-то не то пошлости, не то прирученности. Въ "Призракахъ" она взята, какъ грозная стихiя, передъ мощiю которой безпомощенъ человекъ,-- стихiя, дышащая разрушенiемъ и смертью,-- сама безсмертная, вечная. Конкретными образами, въ которыхъ это воспроизведено, служатъ "Островъ Вайтъ" и "Понтiйскiя болота".

"Надъ головой тяжелыя, дымныя тучи; оне теснятся, оне бегутъ, какъ стадо злобныхъ чудовищъ... а тамъ, внизу, другое чудовище: разъяренное, именно разъяренное море... Белая пена судорожно сверкаетъ и кипитъ на немъ буграми - и, вздымая косматыя волны, съ грубымъ грохотомъ бьетъ оно въ громадный, какъ смоль черный утесъ. Завыванiе бури, леденящее дыханiе расколыхавшейся бездны, тяжкiй плескъ прибоя, въ которомъ по временамъ чудится что-то похожее на вопли, на далекiе пушечные выстрелы, на колокольный звонъ,-- раздирающiй визгъ и скрежетъ прибрежныхъ голышей, внезапный крикъ невидимой чайки, на мутномъ небосклоне шаткiй остовъ корабля - всюду смерть, смерть и ужасъ" (IX).

"Смерть и ужасъ" - вотъ решенiе вопроса, вотъ идея, "представленная" картиной "Островъ Вайтъ". Таковъ-же смыслъ и картины, изображающей Понтiйскiя болота.

"Это было огромное, тусклое пространство, повидимому не поросшее травой и пустое; тамъ и сямъ, по всему его протяженiю, подобно небольшимъ обломкамъ зеркала, блистали стоячiя воды; вдали смутно виднелось неслышное, недвижное море. Крупныя звезды сiяли въ промежуткахъ большихъ красивыхъ облаковъ; тысячеголосная, немолчная и все таки не громкая трель поднималась отовсюду - и чуденъ былъ этотъ пронзительный и дремотный гулъ, этотъ ночной голосъ пустыни... - Понтiйскiя болота, промолвила Эллисъ. Слышишь лягушекъ? Чувствуешь запахъ серы?-- Понтiйскiя болота... повторилъ я. и ощущенiе величавой унылости охватило меня. - Но зачемъ принесла ты меня сюда, въ этотъ печальный, заброшенный край?..." (XII).

Этими двумя образами схвачена все та-же "глухонемая, слепорожденная сила", о которой говорится въ "Довольно".

Исторiя и очерчены также образами, которые по своему говорятъ о смерти и разрушенiи и вселяютъ либо все тотъ-же ужасъ, либо отвращенiе. Это, во-первыхъ, явленiе головы Цезаря и крики легiоновъ,-- чудный образъ, въ которомъ удивительно схвачена историческаго, человеческаго, и показанъ тотъ-же страшный духъ явленiя, который присущъ грознымъ силамъ природы. "На языке человеческомъ нету словъ для выраженiя ужаса, который сжалъ мое сердце. Мне казалось, что раскрой эта голова свои глаза, разверзи свои губы - и я тотчасъ-же умру. - Эллисъ! простоналъ я: - я не хочу, я не могу, не надо мне Рима, грубаго, грознаго Рима... Прочь, прочь отсюда!" (XIII). - Таковъ-же смыслъ и явленiя Стеньки Разина (ХУГ). Если эти две картины можно сопоставить, по духу и смыслу, съ изображенiемъ острова Байта, то картина бульварнаго Парижа съ размалеванными кокотками (XIX) и глаза XXII, начинающаяся такъ: "слуша-а-ай! раздался въ ушахъ моихъ протяжный крикъ. Слуша-а-а-а-й! словно съ отчаянiемъ отозвалось въ отдаленiи. Слуша-а-а-а-й! замерло где-то на конце света...",-- сближаются отчасти съ "Понтiйскими болотами".

Красота въ одно и то-же время и чувствуется, Какъ "красота", какъ "эстетическое наслажденiе", и мелькаетъ въ сознанiи, какъ нечто неуловимое, ускользающее, мимолетное, возможное и невозможное, однимъ словомъ - какъ счастье.

Это все та-же таинственная "красота", о которой въ "Довольно" сказано, что "для нея достаточно одного мгновенiя, чтобы быть вечной".

Въ результате всехъ этихъ созерцанiй - природы, исторiи, людей, красоты, пошлости и т. д. - получается то самое настроенiе, изображенiе котораго составляетъ сюжетъ и задачу "Довольно". Здесь, въ "Призракахъ", оно описано такъ: "грустно стало мне, и какъ-то равнодушно-скучно. И не потому стало мне грустно и скучно, что пролеталъ я именно надъ Россiей. Нетъ! Сама земля, эта, плоская поверхность, которая разстилалась подо мною, весь земной шаръ съ его населенiемъ, мгновеннымъ, немощнымъ, подавленнымъ нуждою, горемъ, болезнями, прикованнымъ къ глыбе презреннаго праха; эта хрупкая, шероховатая кора, этотъ наростъ на огненной песчинке нашей планеты, по которому проступила плесень, величаемая нами органическимъ, растительнымъ царствомъ; эти люди-мухи, въ тысячу разъ ничтожнее мухъ, ихъ слепленныя изъ грязи жилища, крохотные следы ихъ мелкой, однообразной возни, ихъ забавной борьбы съ неизменяемымъ и неизбежнымъ,-- какъ это мне вдругъ все опротивело..." (XXIII).

На первый взглядъ, такой выводъ можетъ показаться довольно неожиданнымъ,-- пожалуй, плохо вяжущимся съ темъ зрелищемъ грандiознаго, грознаго, таинственнаго, которое такъ рельефно очерчено въ "Призракахъ". Несоответствiе или кажущееся противоречiе выступитъ еще ярче, если мы будемъ иметь въ виду "Довольно", разсматриваемое какъ прямое продолженiе "Призраковъ". Вотъ одно место изъ "Довольно", представляющееся, по мысли, духу и тону, особливо близкимъ къ только-что приведенной выдержке изъ "Призраковъ": "... страшно то, что нетъ ничего страшнаго, что самая суть жизни мелко-неинтересна и нищенски плоска. Проникнувшись этимъ этой полыни, никакой уже медъ не покажется сладкимъ - и даже то высшее, то сладчайшее счастье, счастье любви, полнаго сближенiя, безвозвратной преданности - даже оно теряетъ все. свое обаянiе; все его достоинство уничтожается его собственной малостью, его краткостью".

Итакъ, съ одной стороны - страхи и ужасы, съ другой - "нетъ ничего страшнаго". Противоречiе это - только кажущееся. Это собственно противоречiе словъ, а не соответственныхъ душевныхъ моментовъ, и оно совершенно сгладится, если мы, ставъ на точку зренiя Тургенева, обратимся къ разбору главной "фигуры" "Призраковъ" - смерти.

Нужно припомнить все, что выше было сказано о мышленiи Тургенева. Умамъ того типа, къ которому принадлежалъ нашъ художникъ, свойственно и привольно мыслить "субстанцiями". Этотъ пошибъ мысли приводитъ къ тому, что незаметно для самого мыслителя на первый планъ выдвигается и чуть-ли не ставится въ центре вселенной - , живая человеческая личность, какъ существо. И это существо страстно любитъ жизнь, страшно боится смерти. Умереть, т. е. перестать быть темъ же существомъ, исчезнуть, какъ индивидуальность - для него это величайшее зло, ужаснее котораго быть ничего не можетъ. Оттуда между прочимъ и страхъ силъ природы, боязнь всего стихiйнаго, всего закономернаго, передъ чемъ "личность" такъ ничтожна. Ей уютно и тепло на томъ "островке обыденности", о которомъ мы говорили выше, и она инстинктивно боится разстаться съ этимъ маленькимъ мiркомъ своимъ, где она у себя дома, где она сознаетъ себя существомъ, индивидуумомъ, "я". А между темъ ея развитiе фатально влечетъ ее къ стихiи, понимая себя, какъ безусловное (а не относительное) существо и трактуя вселенную съ точки зренiя субъективныхъ благъ этого своего "существа". Въ связи съ такой постановкой - является между прочимъ наивное и ни на чемъ не основанное утвержденiе, будто величайшее счастье - это "счастье любви", конечно - между мужчиной и женщиной.

Становясь на эту точку зренiя, данную въ "Призракахъ" и "Довольно",-- точку субъективно-индивидуалистическуюстраховъ "стихiи", обуревающихъ личность, къ тому душевному упадку, той апатiи, той усталости, которыя являются результатомъ сознанiя подавляющаго контраста между ничтожностью, безсилiемъ личности и всемогуществомъ смертоноснаго начала, действующаго во вселенной.

Мы приходимъ, такимъ образомъ, къ разсмотренiю главнаго вопроса, которому собственно и посвящены "Призраки",-- вопроса о смерти. "Смерть".

"... Ужасъ, томительный ужасъ кривилъ, искажалъ бледныя, почти стертыя черты Эллисъ. Я не видалъ ничего подобнаго даже на живомъ, человеческомъ лице. Безжизненный, туманный призракъ, тень... и этотъ замирающiй страхъ... - Эллисъ, что съ тобой? проговорилъ я наконецъ. - Она, она... отвечала она съ усилiемъ... она!-- Она? Кто она?-- Не называй ея, не называй, торопливо пролепетала Эллисъ. - Надо спасаться, а то всему конецъ - и навсегда... Посмотри: вонъ тамъ!-- Я обернулъ голову въ сторону, куда указывала мне трепещущая рука,-- и увидалъ... нечто действительно страшное".

Вотъ тутъ-то и осуществляется художественное пробужденiе всехъ ужасовъ, похороненныхъ въ формуле "смерть пришла".

эти два начала, два "существа". Одно изъ нихъ - положительное, оно живетъ и хочетъ жить, жить какъ можно полнее, обладать полнотою и разнообразiемъ чувствъ, желанiй, ощущенiй,----всего, что входитъ въ понятiе психической жизни. Оно стремится быть самобытнымъ, самодовлеющимъ, эгоистическимъ "я", и сфера чистой мысли, отвлеченныхъ созерцанiй, среди которыхъ исчезаетъ это "я", такъ-же мало его удовлетворяетъ, какъ и то разреженное, эфирное состоянiе, въ какомъ находится Эллисъ. Осужденная витать въ сфере чистыхъ созерцанiй, быть лишь зрительницей жизни, прошлой и настоящей, Эллисъ страстно жаждетъ быть непосредственной участницей въ жизненной драме, снова стать плотью, наполниться кровью, вновь овладеть функцiями животнаго организма, снова превратиться изъ состоянiя безтелеснаго "я", витающаго въ пространстве, созерцающаго великiя зрелища природы п исторiи и ничего небоящагося, кроме смерти, въ полужпвотное, называемое человекомъ, привязанное къ земле, подверженное всяческимъ невзгодамъ и всего боящееся, даже собственныхъ своихъ созерцанiй.

И вотъ, но его образу и подобiю, только въ отрицательной проекцiи, построяется отрицательная "личность" смерти. Если личность человеческая хочетъ быть теломъ и иметь образъ, то смерть это - "нечто, не имеющее определеннаго образа" и "темъ она страшнее" (XXIY). Почему безъ-образное должно быть непременно страшнее имеющаго определенный образъ? А потому, что будучи въ силу этой безъ-образности, безформенности, прямо-противоположно человеку, оно, это непонятное, чуждое, темное нечто, все-таки понимается, какъ существо и наделено волею и сверхчеловеческою силою. Будь оно сколько-нибудь человекообразно или хотя-бы "животнообразно", оно, при всей своей ужасной и злобной мощи, все-таки казалось-бы какъ-то ближе, понятнее, доступнее человеку и у последняго возникала-бы иллюзiя некоторой возможности соглашенiя, умилостивленiя. Теперь нетъ и этого ничтожнаго паллiатива: воскрешенный мифъ уже не отливается въ форму зооморфическую пли антропоморфическую, не является въ привычномъ виде страшилища, созданнаго младенческимъ воображенiемъ древнихъ. Мифъ все кресаетъ въ форме гораздо более страшной, пригодной не для того только, чтобы пугать детей, но способной испугать мыслителя: страшное я отвратительное явленiе предстоитъ сознанiю, какъ безформенная, неопределимая, непостижимая- субстанцiя, которой приписывается объективное бытiе, воля и ужасающая мощь,-- субстанцiя, действующая какъ "сила, которой нетъ сопротивленiя, которой все подвластно" (XXIV). И человекъ, объятый ужасомъ и въ сознанiя своей безпомощности, можетъ только воскликнуть: "кто ты, что ты, грозная масса?" (ни.). И если онъ захочетъ описать эту "грозную массу", эту "идущую силу",-- ему придется, вместе съ Тургеневымъ, прибегнуть къ такимъ терминамъ и метафорамъ, которые только кажущимся образомъ воспроизводятъ внешнiй предметъ, а въ сущности выражаютъ лишь то подавляющее чувство страха и отвращенiя, во власти котораго находится человекъ. "Что-то тяжелое, мрачное, изжелто-черное, пестрое, какъ брюхо ящерицы - не туча и не дымъ, медленно, змеинымъ движенiемъ, двигалось надъ землею... Гнилымъ, тлетворнымъ холодкомъ несло отъ нея - отъ. этого холодка тошнило на сердце, и въ глазахъ темнело, и волосы вставали дыбомъ..." (XXIV).

Такой страхъ действуетъ на душу угнетающимъ образомъ, и въ результате является упадокъ духа, мрачно-безотрадный взглядъ на вещи, все представляется человеку ничтожнымъ, мгновеннымъ, обреченнымъ на гибель. "Ничтожество, ничтожество!" повторяетъ человекъ слова умирающей Эллисъ. Это то самое состоянiе духа, которое испытывалъ Базаровъ въ те минуты, когда "чувствовалъ скуку да злость", когда ему приходили въ голову мысли о томъ, что "часть времени, которую ему удастся прожить, такъ ничтожна передъ вечностью" ("Отцы и Дети". XXI), когда, наконецъ, въ виду грознаго призрака смерти, онъ говорилъ: "попробуй отрицать смерть: она меня отрицаетъ и - баста!" (XXVII).

"мучительно содрагаясь при одной мысли о ничтожестве" (какъ герой "Призраковъ", XXV), человекъ фатально переходитъ отъ этого содроганiя къ тому безпощадному анализу, къ тому разлагающему и мертвящему мiропониманiю, образчикъ котораго данъ въ "Довольно", и роковой выводъ или вопросъ, указанный въ последней главе этого "отрывка", уже всплываетъ въ его сознанiи: "чемъ заставить себя стряхнуть свою немую лень, свое унылое недоуменiе, если только мысль о тщете всего человеческаго, всякой деятельности, ставящей себе более высокую задачу, чемъ добыванiе насущнаго хлеба, закралась въ голову?..."

Последнiй аккордъ: "Нетъ... нетъ... довольно... довольно... довольно..." 

III.

Было-бы очень прискорбно для меня, если-бы кто-нибудь, прочитавъ эти страницы, понялъ-бы ихъ такъ, что я приписываю Тургеневу суеверное убежденiе въ существованiи какого-то страшилища, именуемаго Смертью и въ самомъ деле обладающаго волею и сверхъестественной силою. Такого убежденiя или веры у Тургенева, конечно, не могло быть. Темъ не менее страхъ, сопутствующiй подобной вере, и его результаты,-- угнетенное состоянiе мысли, унылый взглядъ на вещи,-- далеко не были чужды ему и отъ времени до времени проявлялись съ большой энергiей, побуждая его генiй къ художественному воспроизведенiю этихъ душевныхъ состоянiй, плодомъ чего и явились "Призраки" и "Довольно". - Во всемъ этомъ нетъ ничего психологически-невозможнаго: это весьма распространенное психологическое явленiе,-- что известное душевное состоянiе, первоначально возникавшее какъ результатъ известнаго верованiя, отнюдь не исчезаетъ вместе съ этимъ последнимъ и готово всякiй разъ оживиться,-- лишь только оживляется въ сознанiи соответственная форма мысли, напр. такой-то образъ, хотя-бы уже и не было убежденiя въ действительномъ, вне сознанiя, существованiи вещи, отвечающей данному образу. Такъ, образованный человекъ, не верящiй въ привиденiя, можетъ испугаться до обморока, когда "привиденiе" въ самомъ деле явится ему, хотя онъ отлично знаетъ, что это процессъ субъективный, что это галлюцинацiя. Въ этомъ смысле не будетъ абсурдомъ сказать, что можно бояться чорта и не веря въ него. Помимо явленiй галлюцинацiи и иллюзiи, разныя чувства, напр. страха, радости и т. д., связываются непосредственно съ известными формами мысли, съ данными способами апперцепцiи впечатленiй, при чемъ все равно - приписываетъ-ли человекъ этимъ формамъ объективное бытье (какъ "белизну" - камню), или уже утратилъ эту наивность мышленiя. Возьмемъ такой примеръ. Когда люди думали, что напр. , любовь, зависть, порокъ и пр. - это какiя-то или "дэмоны" (въ древнегреческомъ смысле - Salvia), вселяющiеся въ человека или на него влiяющiе, тогда верили и въ существованiе Счастья (удачи), какъ особаго существа, къ которому можно обращаться съ просьбами, изъявленiями разныхъ чувствъ и т. д. Понятно, что подобное верованiе было сопряжено съ целымъ порядкомъ чувствованiй, напр. опасенiя, благодарности, удовольствiя, неудовольствiя - но отношенiю къ этому существу или въ виду его наличности. Съ теченiемъ времени это верованiе исчезло, какъ исчезли и другiя ему подобныя. Но форма мысли, ему отвечающая, осталась и продолжаетъ действовать, конечно - не въ своемъ первоначальномъ виде, а какъ склонность ума схватывать понятiя "шанса", "удачи - неудачи" категорiею субстанцiи, именуемой счастьемъ. "счастью" некоторое реальное бытье. И напр. человекъ, приступающiй къ рискованному предпрiятiю, пускающiйся въ далекiя и трудныя странствованiя, строящiй планы карьеры, политической деятельности и т. д., невольно поворачиваетъ свой умъ въ сторону чего-то, вне его находящагося, какого-то счастья, которое можетъ прiйти и уйти, осчастливить и погубить,-- и соответственный порядокъ чувствъ уже шевелится въ его душе. Этотъ порядокъ чувствъ исчезнетъ изъ обихода лишь тогда, когда соответственныя явленiя (шансы, удача - неудача, понятiя случайности, вероятности) будутъ схватываться другою категорiею мысли, напр. тою, которая постулируется математическою теорiею вероятности. Тогда исчезаетъ и тотъ фатализмъ, который до сихъ поръ еще связанъ съ идеей счастья и является источникомъ особыхъ чувствъ.

не на формуле "смерть пришла", а на формуле "онъ умираетъ", и способное вызывать разныя чувствованiя, напр. жалости, скорби, уже безсильно пробудить чувство страха.

Такова "смерть Базарова".

Какъ известно, "смерть" и не думала приходить къ Базарову, а просто, заразившись, по несчастной случайности, трупнымъ ядомъ, онъ вдругъ началъ умирать. Процессъ умиранiя былъ очень тяжелый, мучительный и - въ смысле психологическомъ - въ высокой степени трагичный. Прекращалось богатое душевное существованiе, угасала смелая и крепкая мысль, могучiй волевой аппаратъ переставалъ действовать,-- все эти редкiя и ценныя душевныя явленiя или функцiи должны были уничтожиться безвременно, не исполнивъ своего жизненнаго назначенiя. Базаровъ умиралъ молодымъ, полнымъ силъ,-- ему мучительно хотелось жить, онъ страстно любилъ жизнь, понимая ее какъ мысль, трудъ и борьбу. Его умъ только-что начиналъ расправлять свои крылья и пробовать свои силы въ смелыхъ отрицанiяхъ,-- жизненный трудъ еще предстоялъ, его манила перспектива борьбы и подвиговъ,-- вдругъ вся эта роскошь духа случайно и безсмысленно упраздняется. - "Сила-то, сила", говоритъ умирающiй, "вся еще тутъ, а надо умирать!.. Старикъ, тотъ по крайней мере успелъ отвыкнуть отъ жизни, а я..." И въ потухающемъ сознанiи всплываетъ страшная идея смерти. Какой образъ прiйметъ она? Предстанетъ-ли она уму въ виде какого-нибудь грознаго страшилища, и вместе съ темъ воскреснутъ-ли все страхи мифа? Или явится она въ форме отвлеченнаго начала, неопределимаго, непостижимаго и темъ более пугающаго,-- какъ некая таинственная и безъ-образная субстанцiя, которая однако действуетъ, идетъ, надвигается? Нечто подобное уже намечалось въ уме Базарова, когда онъ сказалъ: "Да, поди, попробуй отрицать смерть,-- она меня отрицаетъ, и баста".

Эти слова были критическимъ моментомъ, поворотнымъ пунктомъ въ психологическомъ процессе смерти Базарова. И кто знаетъ, если бы обстановка и все условiя этой смерти были иныя, все движенiе мыслей и чувствъ умирающаго, быть можетъ, направилось-бы въ другую сторону, въ ту, которая намечается этимъ признанiемъ всемогущаго, рокового, закономернаго значенiя отрицательнаго начала, именуемаго Смертью. Это начало уже вырисовывалось въ сознанiи какъ "нечто" и притомъ такое, передъ чемъ останавливалась дерзкая, всеотрицающая мысль Базарова, Еще шагъ дальше въ этомъ направленiи, въ этомъ мучительномъ сосредоточенiи мысли на объективированномъ образе смерти,-- и вместо умирающаго человека, которому страстно хочется жить, но который вовсе не умереть (чего тутъ въ самомъ деле "бояться?"), мы видели-бы смертнаго, наивно не желающаго примириться съ темъ, что онъ смертенъ, и безсильно мечущагося въ припадке суевернаго ужаса передъ какимъ-то чудищемъ, которое вотъ-вотъ сейчасъ прiйдетъ и схватитъ его. Движенiе въ этомъ направленiи (въ направленiи "Призраковъ") могло-бы осуществиться только въ томъ случае, если бы Базаровъ умиралъ въ полномъ одиночестве, заброшенный, неоплаканный, забытый всеми; если бы не было возле него плачущей и молящейся матери, растерявшагося, обезумевшаго отъ горя отца, если бы вообще вся обстановка была другая, тогда его мысль отъ созерцанiя грознаго облика смерти не перескочила-бы вдругъ въ ту полосу, где возможенъ героизмъ предсмертной иронiи, сказавшейся въ словахъ: "Кто тамъ плачетъ? Мать? Бедная! Кого-то она будетъ кормить теперь своимъ удивительнымъ борщемъ? А ты, Василiй Ивановичъ, тоже, кажется, нюнишь? Ну, коли христiанство не помогаетъ, будь философомъ, стоикомъ, что-ли! Ведь ты хвастался, что ты философъ..." При иныхъ условiяхъ, этотъ душевный мотивъ былъ-бы невозможенъ - да и не нуженъ. Сильная личность, въ роде Базарова, натура, построенная на уме и воле, конечно, хочетъ до конца остаться неизменною и умереть такою, какою была всю жизнь. Она отстаиваетъ себя, свое "я", свою гордость. По для успешности такого отстаиванiя необходимо, чтобы около нея были люди, да не какiе-нибудь - постороннiе, чужiе, равнодушные, безразличные, а свои, близкiе, любящiе, удивляющiеся, жалеющiе, убитые горемъ. И чемъ более они скорбятъ, жалеютъ, поражены, растеряны, темъ легче умирающему умирать и, умирая, сохранять равновесiе духа, спокойствiе, быть героемъ и шутить въ этотъ грозный и торжественный часъ.

Евгенiй Базаровъ и хотелъ и, при данныхъ условiяхъ, легко могъ умереть все темъ-же Евгенiемъ Базаровымъ, не теряя себя, не утрачивая ни одной характерной черты своего "я". Ему было легко исполнить это, ибо тутъ-же находился пораженный горемъ, безконечно-любящiй отецъ, который говорилъ: "возможно-ли это дело, чтобы ты умеръ, ты, Евгенiй? Где-же после этого справедливость?.." Ему было легко умирать, потому что онъ зналъ, что вонъ тамъ "возле двери на низенькой скамеечке сидитъ Арина Власьевна", сидитъ и ничего не въ силахъ сообразить, не въ состоянiи опомниться, отдать себе отчетъ въ томъ ужасающемъ событiи, которое теперь совершается. Онъ могъ умирать безтрепетно, самоуверенно, бодро, сохраняя всю свою иронiю, все свои сарказмы, потому что зналъ, что, когда испуститъ последнiй вздохъ, то произойдетъ нечто... шекспировское, разсказанное Тургеневымъ съ потрясающимъ лаконизмомъ въ следующихъ строкахъ: "... Василiемъ Ивановичемъ обуяло внезапное изступленiе. "Я говорилъ, что я возропщу", хрипло кричалъ онъ, съ пылающимъ, перекошеннымъ лицомъ, потрясая въ воздухе кулакомъ, какъ-бы грозя кому-то, "и возропщу, возропщу!" Но Арина Власьевна, вся въ слезахъ, повисла у него на шее, и оба вместе пали ницъ. "Такъ,-- разсказывала потомъ въ людской Анфисушка,-- рядышкомъ и понурили свои головки, словно овечки въ полдень..."

какъ-бы еще лучше обставить свою смерть, такъ, чтобы это было по возможности полное самоутвержденiе личности. И вотъ онъ проситъ отца послать за Одинцовой: "Евгенiй, молъ, Базаровъ кланяться велелъ и велелъ сказать, что умираетъ..." Онъ зналъ, что она прiйдетъ. Ему страстно захотелось увидеть еще разъ, въ последнiй разъ, эту женщину, которую онъ любилъ, и сказать ей: "какая вы славная!" И любопытно было ему посмотреть, какъ она будетъ держать себя. Какой вкладъ внесетъ въ обстановку смерти? Сожаленiе, горе, страхъ?

Она явилась. Она стояла передъ нимъ "такая красивая". Онъ ей сказалъ, что болезнь заразительна и она рискуетъ. Она "быстро перешла комнату и села на кресло возле дивана, на которомъ лежалъ Базаровъ". Все это было очень интересно и помогало Евгенiю Базарову оставаться Евгенiемъ Базаровымъ и мешало смерти быть темъ страшилищемъ, передъ которымъ теряется и исчезаетъ человеческое "я".

Смерти не было, а былъ умирающiй человекъ, который продолжалъ оставаться самимъ собою, продолжалъ мыслить умно и саркастически. "Старая штука смерть, а каждому внове", говоритъ онъ. И это очень хорошо сказано: смерть - не страшилище, не субстанцiя, не особое начато въ природе, это - просто "старая штука", какъ и все прочее - любовь, рожденiе, счастье, горе, молодость, старость,-- все это "старыя штуки, а каждому внове". Когда такая "штука" случается,-- съ непривычки становится жутко, вотъ и все.

Перечитайте съ начала до конца эти удивительныя страницы, повествующiя о томъ, какъ умиралъ Базаровъ, не забудьте также (я придаю этому особливую важность) вновь перечувствовать и заключительный аккордъ "Отцовъ и Детей", начинающiйся словами "есть небольшое сельское кладбище"... и оканчивающiйся такъ: "Неужели любовь, святая, преданная любовь не всесильна? О, нетъ! Какое-бы страстное, грешное, бунтующее сердце не скрылось въ могиле, цветы, растущiе на ней, безмятежно глядятъ на насъ своими невинными глазами: не объ одномъ вечномъ спокойствiи говорятъ намъ они, о томъ великомъ спокойствiи "равнодушной" природы,-- они говорятъ также о вечномъ примиренiи и о жизни безконечной". - Передумайте, перечувствуйте все это, это не была смерть, это не быль ужасъ смерти.

Да, это не была смерть: "старая штука" умиранiя была изображена для того, чтобы дорисовать до конца сильную личность Базарова; это было необходимо "для полноты характеристики", какъ раньше для той-же цели понадобилось описанiе другой "старой штуки" - любви. Итакъ, художественно-апперцепцированный предметъ - это вовсе не смерть и не торжество смерти, а самъ Базаровъ, его натура, его умъ, его "я", его торжество надъ смертью и всеми страхами ея.

"Смерть Базарова" это - его личности. Съ темъ вместе данъ и другой апофозъ - любви, именно любви родительской."

Василiй Ивановичъ и Арина Власьевна съ ихъ безграничной, безумной, идолопоклоннической любовью къ сыну - это образы изъ числа техъ, которыми Тургеневъ обезсмертилъ свое имя.

Великiй художникъ, рисуя смерть Базарова, самъ сталъ на точку зренiя Василiя Ивановича и Арины Власьевны, и - оттуда - особый колоритъ картины, такой, что если бы его претворить въ звуки и переложить на музыку, то вышла-бы симфонiя, въ которой не было-бы аккордовъ страха смерти, не было-бы проклятiй и стоновъ умирающаго, а звучали-бы и торжествовали звуки любви, горя, жалости, самоотверженiя. Смерть Базарова - это не песнь о смерти, объ уничтоженiи, о томъ "ничтожестве", которое воспето въ "Призракахъ" и "Довольно", это - безсмертная песнь о безсмертной любви, любви, передъ которой безсильна сама смерть. Пусть исчезаетъ предметъ любви,-- любовь остается, и нетъ ей предела, и нетъ ей конца. Это любовь - торжествующая"смерть, где жало твое"?

И вотъ глубокiй смыслъ картины: грозный фантомъ смерти, связанный съ известной формой мысли (формулой "смерть пришла", "она меня отрицаетъ - и баста"), на мигъ мелькнулъ въ сознанiи и исчезъ, и вместе съ нимъ исчезли и его страхи. Что-же вытеснило его, что стало въ сознанiи на его место?-- На его место сталъ другой фантомъ, другая субстанцiя - "личность", "я", и предсмертное движенiе мысли направилось по формуле: "я умираю". Эта формула: - въ распространенномъ виде - гласитъ приблизительно такъ:

"Я умираю - я делаю последнее дело своей жизни, а вы все, кто тутъ есть, смотрите, какъ я буду умирать, жалейте, плачьте, рыдайте, удивляйтесь" - Таковъ смыслъ того, что говоритъ умирающiй Базаровъ Одинцовой: "Вы посмотрите, что за безобразное зрелище: червякъ полураздавленный, а еще топорщится. И ведь тоже думалъ: обломаю делъ много, не умру, куда! задача есть, ведь я гигантъ. Л теперь вся задача гиганта - какъ-бы умереть прилично, хотя никому до этого дела нетъ... Все равно: вилять хвостомъ не стану"...

Что-же помогло этой формуле стать на место той? Что дало фантому личности перевесъ надъ фантомомъ смерти? Мы видели, что это сделала сила любви,-- одно изъ техъ началъ, которыми преимущественно жива и сильна личность. Отнимите у нея это подспорье"Призракахъ" и "Довольно".

Быть можетъ, самъ Базаровъ, умирая, смутно чувствовалъ это и впервые оценилъ своихъ родителей,-- когда онъ говорилъ Одинцовой: "Отецъ вамъ будетъ говорить, что вотъ, молъ, какого человека Россiя теряетъ... Это чепуха; но не разуверяйте старика. Чемъ-бы дитя ни тешилось... вы знаете. И мать приласкайте. Ведь такихъ людей, какъ они, въ вашемъ большомъ свете - днемъ съ огнемъ не сыскать"...

Если такимъ образомъ въ "смерти Базарова" личность человеческая, окрыленная силою любви, торжествовала надъ смертью, то въ "Призракахъ" и "Довольно" будетъ наоборотъ: уединенная, обезоруженная, съ потухшимъ внутреннимъ светомъ, личность будетъ показана въ ея крушенiи, въ ея ничтожестве,-- и это будетъ песнь о торжествующей смерти.

Взятыя вместе, какъ одно поэтическое целое, "Отцы и Дети", "Призраки" и "Довольно" для грядущихъ вековъ, когда личность въ ея отношенiяхъ къ обществу будетъ поставлена иначе и сама возвысится до иного самоопределенiя, останутся важнымъ документомъ, великимъ памятникомъ эпохи, характерными чертами которой были крайнее развитiе личности апофозъ шли рядомъ и чередовались съ ея крушенiемъ, ея "ничтожествомъ".

Какъ выразитель духа эпохи, Тургеневъ далъ въ Базарове, "Призракахъ" и "Довольно" яркое выраженiе этой черты и связанныхъ съ нею думъ и чувствъ,-- целаго мiросозерцанiя. Съ этой стороны, фигура Базарова, сама по себе продуктъ творчества объективнаго, явилась представительницею некоторыхъ субъективныхъ движенiй ума и сердца художника.

Черезъ 15 летъ после "Отцовъ и Детей" творческая мысль Тургенева остановилась еще разъ на созерцанiи натуры, чуждой самому художнику, еще более противоположной ей, чемъ Базаровъ, и въ то-же время являющейся какъ-бы провозвестницею новаго уклада личности, новыхъ стремленiй ея: Тургеневъ создалъ самый объективный изъ всехъ изображенныхъ имъ положительныхъ мужскихъ типовъ,-- типъ Соломина, главнаго героя "Нови", къ разбору котораго мы и обратимся въ следующихъ главахъ.

"Северный Вестникъ", No 1, 1895

Раздел сайта: