Литературные и житейские воспоминания
Гоголь (Жуковский, Крылов, Лермонтов, Загоскин)

Гоголь

(Жуковский, Крылов, Лермонтов, Загоскин)

Меня свел к Гоголю покойный Михаил Семенович Щепкин. Помню день нашего посещения: 20-го октября 1851 года. Гоголь жил тогда в Москве, на Никитской, в доме Талызина, у графа Толстого. Мы приехали в час пополудни; он немедленно нас принял. Комната его находилась возле сеней направо. Мы вошли в нее – и я увидел Гоголя, стоявшего перед конторкой с пером в руке. Он был одет в темное пальто, зеленый бархатный жилет и коричневые панталоны. За неделю до того дня я его видел в театре, на представлении «Ревизора»; он сидел в ложе бельэтажа, около самой двери – и, вытянув голову, с нервическим беспокойством поглядывал на сцену, через плечи двух дюжих дам, служивших ему защитой от любопытства публики. Мне указал на него сидевший рядом со мною Ф. Я быстро обернулся, чтобы посмотреть на него; он, вероятно, заметил это движение и немного отодвинулся назад, в угол. Меня поразила перемена, происшедшая в нем с 41 года. Я раза два встретил его тогда у Авдотьи Петровны Е – ной. В то время он смотрел приземистым и плотным малороссом; теперь он казался худым и испитым человеком, которого уже успела на порядках измыкать жизнь. Какая-то затаенная боль и тревога, какое-то грустное беспокойство примешивались к постоянно проницательному выражению его лица.

* * *

Увидев нас со Щепкиным, он с веселым видом пошел к нам навстречу и, пожав мне руку, промолвил: «Нам давно следовало быть знакомыми». Мы сели. Я – рядом с ним на широком диване; Михаил Семеныч на креслах возле него. Я попристальнее вгляделся в его черты. Его белокурые волосы, которые от висков падали прямо, как обыкновенно у казаков, сохранили еще цвет молодости, но уже заметно поредели; от его покатого, гладкого, белого лба по-прежнему так и веяло умом. В небольших карих глазах искрилась по временам веселость – именно веселость, а не насмешливость; но вообще взгляд их казался усталым. Длинный, заостренный нос придавал физиономии Гоголя нечто хитрое, лисье; невыгодное впечатление производили также его одутловатые, мягкие губы под остриженными усами; в их неопределенных очертаниях выражались – так, по крайней мере, мне показалось – темные стороны его характера: когда он говорил, они неприятно раскрывались и выказывали ряд нехороших зубов; маленький подбородок уходил в широкий бархатный черный галстух. В осанке Гоголя, в его телодвижениях было что-то не профессорское, а учительское – что-то напоминавшее преподавателей в провинциальных институтах и гимназиях. «Какое ты умное, и странное, и больное существо!» – невольно думалось, глядя на него. Помнится, мы с Михаилом Семеновичем и ехали к нему как к необыкновенному, гениальному человеку, у которого что-то тронулось в голове… вся Москва была о нем такого мнения. Михаил Семенович предупредил меня, что с ним не следует говорить о продолжении «Мертвых душ», об этой второй части, над которою он так долго и так упорно трудился и которую он, как известно, сжег перед смертию; что он этого разговора не любит. О «Переписке с друзьями» я сам не упомянул бы, так как ничего не мог сказать о ней хорошего. Впрочем, я и не готовился ни к какой беседе – а просто жаждал видеться с человеком, творения которого я чуть не знал наизусть. Нынешним молодым людям даже трудно растолковать обаяние, окружавшее тогда его имя; теперь же и нет никого, на ком могло бы сосредоточиться общее внимание.

* * *

– что не только не казалось неестественным, но, напротив, придавало его речи какую-то приятную вескость и впечатлительность. Он говорил на 6, других для русского слуха менее любезных особенностей малороссийского говора я не заметил. Все выходило ладно, складно, вкусно и метко. Впечатление усталости, болезненного, нервического беспокойства, которое он сперва произвел на меня, – исчезло. Он говорил о значении литературы, о призвании писателя, о том, как следует относиться к собственным произведениям; высказал несколько тонких и верных замечаний о самом процессе работы, о самой, если можно так выразиться, физиологии сочинительства; и все это – языком образным, оригинальным, – и, сколько я мог заметить, нимало не подготовленным заранее, как это сплошь да рядом бывает у «знаменитостей». Только когда он завел речь о цензуре, чуть не возвеличивая, чуть не одобряя ее как средство развивать в писателе сноровку, умение защищать свое детище, терпение и множество других христианских и светских добродетелей, – только тогда мне показалось, что он черпает из готового арсенала. Притом доказывать таким образом необходимость цензуры – не значило ли рекомендовать и почти похваливать хитрость и лукавство рабства? Я могу еще допустить стих итальянского поэта: «Si, servi siam; ma servi ognor fre-menti» (Мы рабы… да; но рабы, вечно негодующие); но самодовольное смирение и плутовство рабства… нет! лучше не говорить об этом. В подобных измышлениях и рассудительствах Гоголя слишком явно выказывалось влияние тех особ высшего полета, которым посвящена большая часть «Переписки»; оттуда шел этот затхлый и пресный дух. Вообще я скоро почувствовал, что между миросозерцанием Гоголя и моим – лежала целая бездна. Не одно и то же мы ненавидели, не одно любили; но в ту минуту – в моих глазах все это не имело важности. Великий поэт, великий художник был передо мною, и я глядел на него, слушал его с благоговением, даже когда не соглашался с ним.

* * *

Гоголь, вероятно, знал мои отношения к Белинскому, к Искандеру; о первом из них, об его письме к нему – он не заикнулся: это имя обожгло бы его губы. Но в то время только что появилась – в одном заграничном издании – статья Искандера, в которой он, по поводу пресловутой «Переписки», упрекал Гоголя в отступничестве от прежних убеждений. Гоголь сам заговорил об этой статье. Из его писем, напечатанных после его смерти (о, какую услугу оказал бы ему издатель, если б выкинул из них целые две трети или, по крайней мере, все те, которые писаны к светским дамам… более противной смеси гордыни и подыскивания, ханжества и тщеславия, пророческого и прихлебательского тона – в литературе не существует!) – из писем Гоголя мы знаем, какою неизлечимой раной залегло в его сердце полное фиаско его «Переписки» – это фиаско, в котором нельзя не приветствовать одно из немногих утешительных проявлений тогдашнего общественного мнения. И мы с покойным М. С. Щепкиным были свидетелями – в день нашего посещения, – до какой степени эта рана наболела. Гоголь начал уверять нас – внезапно изменившимся, торопливым голосом, – что не может понять, почему в прежних его сочинениях некоторые люди находят какую-то оппозицию, что-то такое, чему он изменил впоследствии; что он всегда придерживался одних и тех же религиозных и охранительных начал – и, в доказательство того, готов нам указать на некоторые места в одной своей, уже давно напечатанной, книге… Промолвив эти слова, Гоголь с почти юношеской живостью вскочил с дивана и побежал в соседнюю комнату. Михаил Семеныч только брови возвел горе – и указательный палец поднял… «Никогда таким его не видал», – шепнул он мне.

* * *

Гоголь вернулся с томом «Арабесок» в руках и начал читать на выдержку некоторые места одной их тех детски напыщенных и утомительно-пустых статей, которыми наполнен этот сборник. Помнится, речь шла о необходимости строгого порядка, безусловного повиновения властям и т. п. «Вот видите, – твердил Гоголь, – я и прежде всегда то же думал, точно такие же высказывал убеждения, как и теперь!.. С какой же стати упрекать меня в измене, в отступничестве… Меня?» – И это говорил автор «Ревизора», одной из самых отрицательных комедий, какие когда-либо являлись на сцене! Мы с Щепкиным молчали. Гоголь бросил наконец книгу на стол и снова заговорил об искусстве, о театре; объявил, что остался недоволен игрою актеров в «Ревизоре», что они «тон потеряли» и что он готов им прочесть всю пиесу с начала до конца. Щепкин ухватился за это слово и тут же уладил, где и когда читать. Какая-то старая барыня приехала к Гоголю; она привезла ему просфору с вынутой частицей. Мы удалились.

* * *

Дня через два происходило чтение «Ревизора» в одной из зал того дома, где проживал Гоголь. Я выпросил позволение присутствовать на этом чтении. Покойный профессор Шевырев также был в числе слушателей и – если не ошибаюсь – Погодин. К великому моему удивлению, далеко не все актеры, участвовавшие в «Ревизоре», явились на приглашение Гоголя; им показалось обидным, что их словно хотят учить! Ни одной актрисы также не приехало. Сколько я мог заметить, Гоголя огорчил этот неохотный и слабый отзыв на его предложение… Известно, до какой степени он скупился на подобные милости. Лицо его приняло выражение угрюмое и холодное; глаза подозрительно насторожились. В тот день он смотрел точно больным человеком. Он принялся читать – и понемногу оживился. Щеки покрылись легкой краской, глаза расширились и просветлели. Читал Гоголь превосходно… Я слушал его тогда в первый – ив последний раз. Диккенс, также превосходный чтец, можно сказать, разыгрывает свои романы, чтение его – драматическое, почти театральное; в одном его лице является несколько первоклассных актеров, которые заставляют вас то смеяться, то плакать; Гоголь, напротив, поразил меня чрезвычайной простотой и сдержанностью манеры, какой-то важной и в то же время наивной искренностью, которой словно и дела нет, есть ли тут слушатели и что они думают. Казалось, Гоголь только и заботился о том, как бы вникнуть в предмет для него самого новый и как бы вернее передать собственное впечатление. Эффект выходил необычайный – особенно в комических, юмористических местах; не было возможности не смеяться – хорошим, здоровым смехом; а виновник всей этой потехи продолжал, не смущаясь общей веселостью и как бы внутренно дивясь ей, все более и более погружаться в самое дело – и лишь изредка, на губах и около глаз, чуть заметно трепетала лукавая усмешка мастера. С каким недоумением, с каким изумлением Гоголь произнес знаменитую фразу Городничего о двух крысах (в самом начале пиесы): «Пришли, понюхали и пошли прочь!» – Он даже медленно оглянул нас, как бы спрашивая объяснения такого удивительного происшествия. Я только тут понял, как вообще неверно, поверхностно, с каким желанием только поскорей насмешить обыкновенно разыгрывается на сцене «Ревизор». Я сидел, погруженный в радостное умиление: это был для меня настоящий пир и праздник. К сожалению, он продолжался недолго. Гоголь еще не успел прочесть половину первого акта, как вдруг дверь шумно растворилась и, торопливо улыбаясь и кивая головою, промчался через всю комнату один еще очень молодой, но уже необыкновенно назойливый литератор – и, не сказав никому ни слова, поспешил занять место в углу. Гоголь остановился; с размаху ударил рукой по звонку и с сердцем заметил вошедшему камердинеру: «Ведь я велел тебе никого не впускать!» Молодой литератор слегка пошевелился на стуле – а впрочем, не смутился нисколько. Гоголь отпил немного воды – и снова принялся читать; но уж это было совсем не то. Он стал спешить, бормотать себе под нос, не доканчивать слов; иногда он пропускал целые фразы – и только махал рукою. Неожиданное появление литератора его расстроило: нервы его, очевидно, не выдерживали малейшего толчка. Только в известной сцене, где Хлестаков завирается, Гоголь снова ободрился и возвысил голос: ему хотелось показать актеру, исполнявшему роль Ивана Александровича, как должно передавать это действительно затруднительное место. В чтении Гоголя оно показалось мне естественным и правдоподобным. Хлестаков увлечен и странностию своего положения, и окружающей его средой, и собственной легкомысленной юркостью; он и знает, что врет, – и верит своему вранью: это нечто вроде упоения, наития, сочинительского восторга – это не простая ложь, не простое хвастовство. Его самого «подхватило». «Просители в передней жужжат, 35 тысяч эстафетов скачет – а дурачье, мол, слушает, развесив уши, и какой я, мол, бойкий, игривый, светский молодой человек!» Вот какое впечатление производил в устах Гоголя хлестаковский монолог. Но, вообще говоря, чтение «Ревизора» в тот день было – как Гоголь сам выразился – не более как намек, эскиз; и все по милости непрошеного литератора, который простер свою нецеремонность до того, что остался после всех у побледневшего, усталого Гоголя и втерся за ним в его кабинет. В сенях я расстался с ним и уже никогда не увидал его больше; но его личности было еще суждено возыметь значительное влияние на мою жизнь.

* * *

В последних числах февраля месяца следующего 1852 года я находился на одном утреннем заседании вскоре потом погибшего общества посещения бедных – в зале Дворянского собрания – и вдруг заметил И. И. Панаева, который с судорожной поспешностью перебегал от одного лица к другому, очевидно, сообщая каждому из них неожиданное и невеселое известие, ибо у каждого лицо тотчас выражало удивление и печаль. Панаев наконец подбежал и ко мне – и с легкой улыбочкой, равнодушным тоном промолвив: «А ты знаешь, Гоголь помер в Москве. Как же, как же… Все бумаги сжег – да помер», – помчался далее. Нет никакого сомнения, что как литератор Панаев внутренно скорбел о подобной утрате – притом же и сердце он имел доброе, – но удовольствие быть первым человеком, сообщающим другому огорашивающую новость (равнодушный тон употреблялся для большего форсу), – это удовольствие, эта радость заглушали в нем всякое другое чувство. Уже несколько дней в Петербурге ходили темные слухи о болезни Гоголя; но такого исхода никто не ожидал. Под первым впечатлением сообщенного мне известия я написал следующую небольшую статью:

...

[1]

Гоголь умер! Какую русскую душу не потрясут эти два слова? Он умер. Потеря наша так жестока, так внезапна, что нам все еще не хочется ей верить. В то самое время, когда мы все могли надеяться, что он нарушит наконец свое долгое молчание, что он обрадует, превзойдет наши нетерпеливые ожидания, – пришла эта роковая весть! Да, он умер, этот человек, которого мы теперь имеем право, горькое право, данное нам смертию, назвать великим; человек, который своим именем означил эпоху в истории нашей литературы; человек, которым мы гордимся как одной из слав наших. Он умер, пораженный в самом цвете лет, в разгаре сил своих, не окончив начатого дела, подобно благороднейшим из его предшественников… Его утрата возобновляет скорбь о тех незабвенных утратах, как новая рана возбуждает боль старинных язв. Не время теперь и не место говорить об его заслугах – это дело будущей критики; должно надеяться, что она поймет свою задачу и оценит его тем беспристрастным, но исполненным уважения и любви судом, которым подобные ему люди судятся перед лицом потомства; нам теперь не до того: нам только хочется быть одним из отголосков той великой скорби, которую мы чувствуем разлитою повсюду вокруг нас; не оценять его нам хочется, но плакать; мы не в силах говорить теперь спокойно о Гоголе… самый любимый, самый знакомый образ неясен для глаз, орошенных слезами… В день, когда его хоронит Москва, нам хочется протянуть ей отсюда руку – соединиться с ней в одном чувстве общей печали. Мы не могли взглянуть в последний раз на его безжизненное лицо; но мы шлем ему издалека наш прощальный привет – и с благоговейным чувством слагаем дань нашей скорби и нашей любви на его свежую могилу, в которую нам не удалось, подобно москвичам, бросить горсть родимой земли! Мысль, что прах его будет покоиться в Москве, наполняет нас каким-то горестным удовлетворением. Да, пусть он покоится там, в этом сердце России, которую он так глубоко знал и так любил, так горячо любил, что одни легкомысленные или близорукие люди не чувствуют присутствия этого любовного пламени в каждом им сказанном слове! Но невыразимо тяжело было бы нам подумать, что последние, самые зрелые плоды его гения погибли для нас невозвратно, – и мы с ужасом внимаем жестоким слухам об их истреблении…

Едва ли нужно говорить о тех немногих людях, которым слова наши покажутся преувеличенными или даже вовсе неуместными… Смерть имеет очищающую и примиряющую силу; клевета и зависть, вражда и недоразумения – все смолкает перед самою обыкновенною могилой: они не заговорят над могилою Гоголя. Какое бы ни было окончательное место, которое оставит за ним история, мы уверены, что никто не откажется повторить теперь же вслед за нами:

Мир его праху, вечная память его жизни, вечная слава его имени!

Т……в [2] .

… Подобные «crescendo» происходили довольно часто и – для постороннего зрителя – так же беспричинно, как, например, увеличение смертности в эпидемиях. Статья моя не появилась ни в один из последовавших за тем дней. Встретившись на улице с издателем, я спросил его, что бы это значило? «Видите, какая погода, – отвечал он мне иносказательною речью, – и думать нечего». – «Да ведь статья самая невинная», – заметил я. «Невинная ли, нет ли, – возразил издатель, – дело не в том; вообще имя Гоголя не велено упоминать. Закревский на похоронах в андреевской ленте присутствовал: этого здесь переварить не могут». Вскоре потом я получил от одного приятеля из Москвы письмо, наполненное упреками: «Как! – восклицал он, – Гоголь умер, и хоть бы один журнал у вас в Петербурге отозвался! Это молчание постыдно!» В ответе моем я объяснил – сознаюсь, в довольно резких выражениях – моему приятелю причину этого молчания и в доказательство как документ приложил мою запрещенную статью. Он ее представил немедленно на рассмотрение тогдашнего попечителя Московского округа – генерала Назимова – и получил от него разрешение напечатать ее в «Московских ведомостях». Это происходило в половине марта, а 16 апреля я – за ослушание и нарушение цензурных правил – был посажен на месяц под арест в части (первые двадцать четыре часа я провел в сибирке и беседовал с изысканно вежливым и образованным полицейским унтер-офицером, который рассказывал мне о своей прогулке в Летнем саду и об «аромате птиц»), а потом отправлен на жительство в деревню. Я нисколько не намерен обвинять тогдашнее правительство; попечитель С. -Петербургского округа, теперь уже покойный Мусин-Пушкин, представил – из неизвестных мне видов – все дело как явное неповиновение с моей стороны; он не поколебался заверить высшее начальство, что он призывал меня лично, и лично передал мне запрещение цензурного комитета печатать мою статью (одно цензорское запрещение не могло помешать мне – в силу существовавших постановлений – подвергнуть статью мою суду другого цензора), а я г. Мусина-Пушкина и в глаза не видал и никакого с ним объяснения не имел. Нельзя же было правительству подозревать сановника, доверенное лицо, в подобном искажении истины! Но все к лучшему; пребывание под арестом, а потом в деревне принесло мне несомненную пользу: оно сблизило меня с такими сторонами русского быта, которые, при обыкновенном ходе вещей, вероятно, ускользнули бы от моего внимания.

* * *

(!) историю, в С. -Петербургском университете. Это преподавание, правду сказать, происходило оригинальным образом. Во-первых, Гоголь из трех лекций непременно пропускал две; во-вторых, даже когда он появлялся на кафедре, – он не говорил, а шептал что-то весьма несвязное, показывал нам маленькие гравюры на стали, изображавшие виды Палестины и других восточных стран, и все время ужасно конфузился. Мы все были убеждены (и едва ли мы ошибались), что он ничего не смыслит в истории – и что г. Гоголь-Яновский , наш профессор (он так именовался в расписании лекций), не имеет ничего общего с писателем Гоголем, уже известным нам как автор «Вечеров на хуторе близ Диканьки». На выпускном экзамене из своего предмета он сидел, повязанный платком, якобы от зубной боли – с совершенно убитой физиономией – и не разевал рта. Спрашивал студентов за него профессор И. П. Шульгин. Как теперь вижу его худую, длинноносую фигуру с двумя высоко торчавшими – в виде ушей – концами черного шелкового платка. Нет сомнения, что он сам хорошо понимал весь комизм и всю неловкость своего положения: он в том же году подал в отставку. Это не помешало ему, однако, воскликнуть: «Непризнанный взошел я на кафедру – и непризнанный схожу с нее!» Он был рожден для того, чтоб быть наставником своих современников; но только не с кафедры.

* * *

В предыдущем (первом) отрывке я упомянул о моей встрече с Пушкиным; скажу кстати несколько слов и о других, теперь уже умерших, литературных знаменитостях, которые мне удалось видеть. Начну с Жуковского. Живя – вскоре после двенадцатого года – в своей деревне в Белевском уезде, он несколько раз посетил мою матушку, тогда еще девицу, в ее Мценском имении; сохранилось даже предание, что он в одном домашнем спектакле играл роль волшебника, и чуть ли не видел я самый колпак его с золотыми звездами в кладовой родительского дома. Но с тех пор прошли долгие годы – и, вероятно, из памяти его изгладилось самое воспоминание о деревенской барышне, с которой он познакомился случайно и мимоходом. В год переселения нашего семейства в Петербург – мне было тогда 16 лет – моей матушке вздумалось напомнить о себе Василию Андреевичу. Она вышила ко дню его именин красивую бархатную подушку и послала меня с нею к нему в Зимний дворец. Я должен был назвать себя, объяснить, чей я сын, и поднести подарок. Но когда я очутился в огромном, до тех пор мне незнакомом дворце; когда мне пришлось пробираться по каменным длинным коридорам, подниматься на каменные лестницы, то и дело натыкаясь на неподвижных, словно тоже каменных, часовых; когда я наконец отыскал квартиру Жуковского и очутился перед трехаршинным красным лакеем с галунами по всем швам и орлами на галунах, – мною овладел такой трепет, я почувствовал такую робость, что, представ в кабинет, куда пригласил меня красный лакей и где из-за длинной конторки глянуло на меня задумчиво-приветливое, но важное и несколько изумленное лицо самого поэта, – я, несмотря на все усилия, не мог произнести звука: язык, как говорится, прильпе к гортани – и, весь сгорая от стыда, едва ли не со слезами на глазах, остановился как вкопанный на пороге двери и только протягивал и поддерживал обеими руками – как младенца при крещении – несчастную подушку, на которой, как теперь помню, была изображена девица в средневековом костюме, с попугаем на плече. Смущение мое, вероятно, возбудило чувство жалости в доброй душе Жуковского; он подошел ко мне, тихонько взял у меня подушку, попросил меня сесть и снисходительно заговорил со мною. Я объяснил ему наконец, в чем было дело – и, как только мог, бросился бежать.

* * *

Уже тогда Жуковский, как поэт, потерял в глазах моих прежнее значение; но все-таки я радовался нашему, хотя и неудачному свиданию и, придя домой, с особенным чувством припоминал его улыбку, ласковый звук его голоса, его медленные и приятные движения. Портреты Жуковского почти все очень похожи; физиономия его не была из тех, которые уловить трудно, которые часто меняются. Конечно, в 1834 году в нем и следа не оставалось того болезненного юноши, каким представлялся воображению наших отцов «Певец во стане русских воинов»; он стал осанистым, почти полным человеком. Лицо его, слегка припухлое, молочного цвета, без морщин, дышало спокойствием; он держал голову наклонно, как бы прислушиваясь и размышляя; тонкие, жидкие волосы всходили косицами на совсем почти лысый череп; тихая благость светилась в углубленном взгляде его темных, на китайский лад приподнятых глаз, а на довольно крупных, но правильно очерченных губах постоянно присутствовала чуть заметная, но искренняя улыбка благоволения и привета. Полувосточное происхождение его (мать его была, как известно, турчанка) сказывалось во всем его облике.

* * *

во время ранней молодости находился в самой тесной связи с Жуковским, Блудовым, Уваровым; он в их кружке был представителем французской философии, скептического, энциклопедического элемента, рационализма, словом, XVIII века. Губарев превосходно говорил по-французски, Вольтера знал наизусть и ставил выше всего на свете; других сочинителей он едва ли читал; склад его ума был чисто французский, дореволюционный, спешу прибавить. Я до сих пор помню его почти постоянный, громкий и холодный смех, его развязные, слегка цинические суждения и выходки. Уже одна его наружность осуждала его на одинокую и независимую жизнь; это был человек весьма собою некрасивый, толстый, с огромной головой и рябинами по всему лицу. Долгое пребывание в провинции наложило на него наконец свою печать; но он остался «типом» до конца, и до конца, под бедным казакином мелкого дворянчика, носящего дома смазные сапоги, сохранил свободу и даже изящество манер. Я не знаю причины, почему он не пошел в гору, не составил себе карьеры, как его товарищи. Вероятно, в нем не было надлежащей настойчивости, не было честолюбия: оно плохо уживается с тем полуравнодушным, полунасмешливым эпикуреизмом, который он заимствовал от своего образца – Вольтера; а таланта литературного он в себе не признавал; фортуна ему не улыбнулась – он так и стушевался, заглох, стал бобылем. Но любопытно было бы проследить, как этот закоренелый вольтерианец в молодости обходился с своим приятелем, будущим «балладником» и переводчиком Шиллера! Большего противоречия и придумать нельзя; но сама жизнь есть не что иное, как постоянно побеждаемое противоречие.

Жуковский – в Петербурге – вспомнил старого приятеля и не забыл, чем можно было его порадовать: подарил ему новое, прекрасно переплетенное собрание полных сочинений Вольтера. Говорят, незадолго до смерти – а Губарев жил долго – соседи видали его в его полуразрушенной хижинке, сидевшего за убогим столом, на котором лежал подарок его знаменитого друга. Он бережно переворачивал золотообрезные листы любимой книги – и в глуши степного захолустья, искренно, как и в дни молодости, тешился остротами, которыми забавлялись некогда Фридрих Великий в Сан-Суси и Екатерина Вторая в Царском Селе. Другого ума, другой поэзии, другой философии для него не существовало. Это, разумеется, не мешало ему носить на шее целую кучу образов и ладанок – и состоять под командой безграмотной ключницы… Логика противоречий!

С Жуковским я больше не встречался.

* * *

Крылова я видел всего один раз – на вечере у одного чиновного, но слабого петербургского литератора. Он просидел часа три с лишком неподвижно между двумя окнами – и хоть бы слово промолвил! На нем был просторный поношенный фрак, белый шейный платок; сапоги с кисточками облекали его тучные ноги. Он опирался обеими руками на колени – и даже не поворачивал своей колоссальной, тяжелой и величавой головы; только глаза его изредка двигались под нависшими бровями. Нельзя было понять, что он, слушает ли и на ус себе мотает или просто так сидит и «существует»? Ни сонливости, ни внимания на этом обширном, прямо русском лице – а только ума палата, да заматерелая лень, да по временам что-то лукавое словно хочет выступить наружу и не может – или не хочет – пробиться сквозь весь этот старческий жир… Хозяин наконец попросил его пожаловать к ужину. «Поросенок под хреном для вас приготовлен, Иван Андреич», – заметил он хлопотливо и как бы исполняя неизбежный долг. Крылов посмотрел на него не то приветливо, не то намешливо… «Так-таки непременно поросенок?» – казалось, внутренне промолвил он – грузно встал и, грузно шаркая ногами, пошел занять свое место за столом.

* * *

…ой, и несколько дней спустя, на маскараде в Благородном собрании под новый, 1840 год. У княгини Ш…ой я, весьма редкий и непривычный посетитель светских вечеров, лишь издали, из уголка, куда я забился, наблюдал за быстро вошедшим в славу поэтом. Он поместился на низком табурете перед диваном, на котором, одетая в черное платье, сидела одна из тогдашних столичных красавиц, белокурая графиня М. П. – рано погибшее, действительно прелестное создание. На Лермонтове был мундир лейб-гвардии гусарского полка; он не снял ни сабли, ни перчаток – и, сгорбившись и насупившись, угрюмо посматривал на графиню. Она мало с ним разговаривала и чаще обращалась к сидевшему рядом с ним графу III…у, тоже гусару. В наружности Лермонтова было что-то зловещее и трагическое; какой-то сумрачной и недоброй силой, задумчивой презрительностью и страстью веяло от его смуглого лица, от его больших и неподвижно-темных глаз. Их тяжелый взор странно не согласовался с выражением почти детски нежных и выдававшихся губ. Вся его фигура, приземистая, кривоногая, с большой головой на сутулых широких плечах возбуждала ощущение неприятное; но присущую мощь тотчас сознавал всякий. Известно, что он до некоторой степени изобразил самого себя в Печорине. Слова: «Глаза его не смеялись, когда он смеялся» [3] и т. д. – действительно применялись к нему. Помнится, граф Ш. и его собеседница внезапно засмеялись чему-то и смеялись долго; Лермонтов также засмеялся, но в то же время с каким-то обидным удивлением оглядывал их обоих. Несмотря на это, мне все-таки казалось, что и графа Ш…а он любил как товарища, и к графине питал чувство дружелюбное. Не было сомнения, что он, следуя тогдашней моде, напустил на себя известного рода байроновский жанр, с примесью других, еще худших капризов и чудачеств. И дорого же он поплатился за них! Внутренно Лермонтов, вероятно, скучал глубоко; он задыхался в тесной сфере, куда его втолкнула судьба. На бале Дворянского собрания ему не давали покоя, беспрестанно приставали к нему, брали его за руки; одна маска сменялась другою, а он почти не сходил с места и молча слушал их писк, поочередно обращая на них свои сумрачные глаза. Мне тогда же почудилось, что я уловил на лице его прекрасное выражение поэтического творчества. Быть может, ему приходили в голову те стихи:

Когда касаются холодных рук моих
С небрежной смелостью красавиц городских
Давно бестрепетные руки… и т. д.

Скажу кстати два слова еще об одном умершем литераторе, хотя он и принадлежит к «diis minorum gentium» [4] и уже никак не может стать наряду с поименованными выше, – а именно о М. Н. Загоскине. Он был коротким приятелем моего отца и в тридцатых годах, во время нашего пребывания в Москве, почти ежедневно посещал наш дом. Его «Юрий Милославский» был первым сильным литературным впечатлением моей жизни. Я находился в пансионе некоего г. Вейденгаммера, когда появился знаменитый роман, учитель русского языка – он же и классный надзиратель – рассказал в часы рекреаций моим товарищам и мне его содержание. С каким пожирающим вниманием мы слушали похождения Кирши, слуги Милославского, Алексея, разбойника Омляша! Но странное дело! «Юрий Милославский» казался мне чудом совершенства, а на автора его, на М. Н. Загоскина, я взирал довольно равнодушно. За объяснением этого факта ходить недалеко: впечатление, производимое Михаилом Николаевичем, не только не смогло усилить те чувства поклонения и восторга, которые возбуждал его роман, но напротив – оно должно было ослабить их. В Загоскине не проявлялось ничего величественного, ничего фатального, ничего такого, что действует на юное воображение; говоря правду, он был даже довольно комичен, а редкое его добродушие не могло быть надлежащим образом оценено мною: это взгляд, необычайные движения бровей, губ, носа, когда он удивлялся или далее просто говорил, внезапные восклицания, взмахи рук, глубокая впадина, разделявшая надвое его короткий подбородок, – все в нем мне казалось чудаковатым, неуклюжим, забавным. К тому же за ним водились три, тоже довольно комические, слабости: он воображал себя необыкновенным силачом; [5] он был уверен, что никакая женщина не в состоянии устоять перед ним; и, наконец (и это в таком рьяном патриоте было особенно удивительно), он питал несчастную слабость к французскому языку, который коверкал без милости, беспрестанно смешивая числа и роды, так что далее получил в нашем доме прозвище: «Monsieur l\'article».

Со всем тем нельзя было не любить Михаила Николаевича за его золотое сердце, за ту безыскусственную откровенность нрава, которая поражает в его сочинениях.

* * *

Последнее мое свидание с ним было печально. Я навестил его много лет спустя – в Москве, незадолго перед его смертью. Он уже не выходил из своего кабинета и жаловался на постоянную боль и ломоту во всех членах. Он не похудел, но мертвенная бледность покрывала его все еще полные щеки, придавая им тем более унылый вид. Взмахи бровей и таращение глаз остались те же; невольной комизм этих движений только усугублял чувство жалости, которую возбуждала вся фигура бедного сочинителя, явно клонившаяся к разрушению. Я заговорил с ним об его литературной деятельности, о том, что в петербургских кружках снова стали ценить его заслуги, отдавать ему справедливость; упомянул о значении «Юрия Милославского» как народной книги… Лицо Михаила Николаевича оживилось. «Ну, спасибо, спасибо, – сказал он мне, – а я уже думал, что я забыт, что нынешняя молодежь в грязь меня втоптала и бревном меня накрыла». (Со мной Михаил Николаевич не говорил по-французски, а в русском разговоре он любил употреблять выражения энергические.) «Спасибо», – повторил он, не без волнения и с чувством пожав мне руку, точно я был причиною того, что его не забыли. Помнится, довольно горькие мысли о так называемой литературной известности пришли мне в голову тогда. Внутренно я почти упрекнул Загоскина в малодушии. Чему, думал я, радуется человек? Но отчего же было ему и не радоваться? Он услыхал от меня, что не совсем умер… а ведь горше смерти для человека нет ничего. Иная, литературная известность может, пожалуй, дожить до того, что и этой ничтожной радости не узнает. За периодом легкомысленных восхвалений последует период столь же мало осмысленной брани, а там – безмолвное забвение… Да и кто из нас имеет право не быть забытым – право отягощать своим именем память потомков, у которых свои нужды, свои заботы, свои стремления?

А все-таки я рад, что я, совершенно случайно, доставил доброму Михаилу Николаевичу, перед концом его жизни, хотя мгновенное удовольствие.

Примечания

Черновой автограф, 17 л. и «Письмо из Петербурга» — писарская копия, 2 л. Хранится в отделе рукописей Bibl Nat, Slave 75; описание см.: Mazon, —77: фотокопия — ИРЛИ, Р. I, оп. 29, № 331.

Наборная рукопись, 10 л. Хранится в ГИМ, ф. 440, № 1265, л. 148—157.

«Письмо из Петербурга». Беловой автограф, 2 л. Датировано 24 февраля 1852 г. Хранится в ЦГАОР, ф. 109, оп. 1852, ед. хр. 92, л. 13—14.

«Н. В. Гоголь» (первоначальное название «Письма из Петербурга»). Корректура СПб Вед. ЦГАОР, ф. 109, оп. 1852, ед. хр. 92, л. 16.

«Письмо из Петербурга». Публикация в Моск Вед, «Т...... ъ»

Т, Соч, 1869, ч. 1, с. LXIX—LXXXIX.

Т, Соч, 1874, ч. 1, с. 70—90.

т. 1, с. 63—83.

Впервые опубликовано: Т, Соч, 1869, ч. 1.

Печатается по тексту с устранением явных опечаток, не замеченных Тургеневым, а также со следующими исправлениями по всем другим источникам:

Стр. 63, строка 18: «актеру, исполнявшему» вместо «исполнявшему».

Стр. 70, строка 19: «прекрасно переплетенное» вместо «прекрасное, переплетенное».

Стр. 71, строка 20: «редкий и непривычный» вместо «редкий, непривычный».

Стр. 71, строка 25: «белокурая» вместо «белорукая».

«Гоголь» был задуман в 1868 г., что явствует из плана, написанного на л. 1 чернового автографа очерка «Вместо вступления» (см. выше, с. 322). Однако первое, и то косвенное, упоминание о работе над очерком содержится в письме к П. В. Анненкову от 24 мая (5 июня) 1869 г.: «Мне нужна копия с моего письма по случаю кончины Гоголя». На основании этого письма можно предположить, что работа над черновым автографом в двадцатых числах мая 1869 г. уже была начата. Трудно сказать, когда именно был закончен очерк: ни черновой автотраф, ни наборная рукопись не имеют даты. В переписке Тургенева также нет упоминаний об этой работе. Но так как очерк появился в первой части Сочинений, вышедшей в ноябре 1869 г., остается предположить, что работа над ним была закончена скорее всего в июле — августе, тем более что 20 сентября (2 октября) Тургенев уже отправил Салаеву последний отрывок из «Литературных и житейских воспоминаний» — очерк «По поводу „Отцов и детей“».

Черновой автограф 1* имеет большое количество вставок, сделанных на полях, перечеркнутых фраз или частей фраз, а также отдельных слов, которые зачеркнуты не один раз, иногда заменены другими. Особенно большую правку Тургенев произвел в разделах, посвященных Жуковскому и Загоскину. С другой стороны, некоторые строки, вошедшие в окончательный текст, появились на дальнейших стадиях работы. Так, слов «оттуда шел этот затхлый и пресный дух», сказанных по поводу влияния на Гоголя «особ высшего полета», в черновом автографе нет. Нет там и слов «Его самого „подхватило“», характеризующих вранье Хлестакова. В черновом автографе нет также строк, в которых говорится о пребывании Тургенева под арестом.

Однако отличия чернового автографа от окончательного текста большей частью заключаются не в отсутствии тех или иных фраз, а в том, что содержит первый слой автографа. В этом отношении представляет значительный интерес первый раздел очерка, посвященный Гоголю. Так, в черновом автографе вместо слов: «от его покатого, гладкого, белого лба по-прежнему так и веяло умом» первоначально было написано: «покатый белый лоб был по-прежнему прекрасен и даже морщин на нем не замечалось». А затем уже появились более близкие к окончательному тексту слова: «покатый белый лоб по-прежнему так и светился умом» (Т, ПСС и П, Сочинения, —8). Вспоминая о первой поездке к Гоголю, Тургенев первоначально писал в черновом автографе «как к больному», а затем, в том же черновике, исправил эти слова на «как к необыкновенному, гениальному человеку, у которого что-то тронулось в голове» (там же, вариант к с. 65, строки 25—27), что существенно меняло смысл всей фразы. Первоначально Тургенев с большей резкостью высказывал свое отношение к цензуре и к позиции Гоголя в этом вопросе (там же, вариант к с. 66, строки 25—28).

Текст наборной рукописи отличается от окончательного незначительными разночтениями.

Сохранившаяся корректура некрологической статьи «Н. В. Гоголь» (первоначальное заглавие «Письма из Петербурга»), набранной для СПб Вед, а также беловой автограф под заглавием «Письмо из Петербурга», предназначенный Тургеневым уже для несколько отличается от окончательного текста.

Наиболее существенное отличие корректуры СПб Вед от окончательного текста — наличие в ней подстрочного примечания: «Говорят, что Гоголь за одиннадцать дней до своей смерти, когда он с вида, казалось, не был еще болен, начал говорить, что он скоро умрет, и ночью сжег все свои бумаги, так что теперь после него не осталось ни одной строки ненапечатанной» и фразы (имеющейся также в беловом автографе): «Если такие люди найдутся, нам жаль их, жаль их несчастья» 2* «неуместными».

В этом очерке Тургенев вспоминает литературные встречи разных лет. И не только с Гоголем — они были, конечно, наиболее значительными. Он рассказывает также о своем знакомстве с М. Н. Загоскиным в годы детства и о встрече с этим писателем незадолго до его смерти: о знакомстве с Жуковским по приезде в Петербург для поступления в столичный университет; об единственной краткой встрече с Крыловым. Наконец, речь идет и о двух встречах с Лермонтовым, которые, к сожалению, не привели к личному знакомству Тургенева с его великим современником.

Тургенев считал себя учеником и последователем Гоголя. В своих литературно-критических статьях, а также в художественных произведениях он постоянно высказывался за развитие гоголевского направления, считая его ведущим в русской литературе. Высланный из Петербурга в Спасское-Лутовиново за некрологическую статью о Гоголе, Тургенев в течение полутора лет вынужденного уединения читал и перечитывал его произведения (см. письмо к С. Т., И. С. и К. С. Аксаковым от 6 (18) июня 1852 г.) 3*.

В 1855 г. Тургенев полемизировал с представителями «чистого искусства», противопоставлявшими пушкинское направление в русской литературе гоголевскому.

Несомненно, что и Гоголь ценил Тургенева как писателя. Еще 7 сентября 1847 г., после появления в «Современнике» первых очерков, составивших впоследствии книгу «Записки охотника», Гоголь писал П. В. Анненкову: «Изобразите мне также портрет молодого Тургенева, чтобы я получил о нем понятие как о человеке; как писателя я отчасти его знаю: сколько могу судить по тому, что прочел, талант в нем и обещает большую деятельность в будущем» (Гоголь, т. 13, с. 385). Об этом же имеется свидетельство С. П. Шевырева в письме к М. П. Погодину 1858 г.: «О Тургеневе я имею письменные доказательства от Гоголя <...> Он его очень любил и на него надеялся» (Барсуков, Погодин, —240).

Поэзия Жуковского сыграла значительную роль в литературном развитии Тургенева в годы его детства и ранней юности. В письмах В. П. Тургеневой к сыну не раз встречается имя Жуковского с цитатами из его произведений 4*. В годы пребывания в московском пансионе Тургенев усиленно читал Жуковского, знал наизусть многие строки из его посланий и баллад. Это известно, в частности, из писем его к дяде, Н. Н. Тургеневу, относящихся к марту — апрелю 1831 г. (см.: наст. изд., Письма, т. 1, с. 119—130).

Лермонтов был одним из любимых поэтов Тургенева. Поэзия его оказала воздействие на раннее творчество Тургенева — стихотворения и поэмы 5*. «Герой нашего времени» имел большое значение для становления тургеневской прозы 1840-х годов 6*.

«Мцыри» (наст. изд., т. 10, с. 341).

В 1875 г. Тургенев написал рецензию на английский перевод «Демона», осуществленный А. Стифеном (наст. изд., т. 10, с. 271).

«Гоголь» не было уделено большого внимания. Д. Свияжский (Д. Д. Минаев), резко иронически отозвавшись о «Литературных воспоминаниях» в целом, упрекал Тургенева, в частности, за внимание к мелочам (описание костюма Гоголя). В заключение он отмечал, однако, что «глава о Гоголе — самая еще любопытная в воспоминаниях г. Тургенева» (Дело, 1869, № 12, с. 49). Суровую оценку получил очерк в журнале «Библиограф», который утверждал: «... где г. Тургенев описывает личность одним внешним образом, там эта личность перед читателем, как живая; где же он вдается в рассуждения по поводу этой личности, тут являются одни фразы вроде: „Великий поэт, великий художник был перед мною, и я глядел на него, слушал его с благоговением — даже, когда не соглашался с ним“» (Библиограф, 1869, № 3, декабрь, с. 14).

Стр. 57. Меня свел ~ —1863) — знаменитый актер, друг Гоголя; был близко знаком с Тургеневым. М. А. Щепкин, со слов М. С. Щепкина, сообщает: «... в три часа мы с Иваном Сергеевичем пожаловали к Гоголю. Он встретил нас весьма приветливо; когда же Иван Сергеевич сказал Гоголю, что некоторые произведения его, переведенные им, Тургеневым, на французский язык и читанные в Париже, произвели большое впечатление, Николай Васильевич заметно был доволен и с своей стороны сказал несколько любезностей Тургеневу» (Щепкин М. А. М. С. Щепкин. 1788—1863 гг. Записки его, письма, рассказы, материалы для биографии и родословная. СПб., 1914, с. 374).

... в Москве, на Никитской ~ у графа Толстого. — На Никитском бульваре (ныне д. 7 по Суворовскому бульвару). — Граф Александр Петрович Толстой (1801—1873) принадлежал к числу наиболее реакционно настроенных знакомых Гоголя. Переписка и беседы с ним, имевшие влияние на Гоголя, сказались на ряде статей книги «Выбранные места из переписки с друзьями».

~ от любопытства публики. — Л. И. Арнольди в очерке «Мое знакомство с Гоголем» указывает на тот же факт: «Многие в партере заметили Гоголя, и лорнеты стали обращаться на нашу ложу. — Гоголь, видимо, испугался какой-нибудь демонстрации со стороны публики, и, может быть, — вызовов...» (Рус Вестн,

Ф. — Евгений Михайлович Феоктистов (1829—1898) — литератор, журналист и историк, в 1850-х годах сотрудничавший в «Московских ведомостях», «Современнике» и «Отечественных записках»; впоследствии начальник Главного управления по делам печати (см. о нем: Т, ПСС и П, Письма, т. II, указатель имен, с. 694).

~ Е-ной. — Имеется в виду Авдотья Петровна Елагина (1789—1877), по первому мужу Киреевская, племянница В. А. Жуковского, мать П. В. и И. В. Киреевских, с которыми Тургенев был хорошо знаком (имение Киреевских находилось неподалеку от Белева). Литературный салон Елагиной был широко известен в Москве в 1830—40-х годах 7*.

Стр. 58. «Переписке с друзьями» я сам не упомянул бы, так как ничего не мог сказать о ней хорошего. — Книга Гоголя «Выбранные места из переписки с друзьями» вышла в 1847 г. В ряде писем Тургенева содержатся косвенные, но всегда отрицательные отзывы о ней. В частности, 21 апреля (3 мая) 1853 г. Тургенев писал Анненкову, имея в виду второй том «Мертвых душ», что в нем Гоголь стремился к смягчению тех «жестокостей», которые были присущи первому тому поэмы, и хотел «загладить их в смысле „Переписки“».

Стр. 59. «Si servi ~ frementi»— Какому из итальянских поэтов принадлежит приведенный стих, не установлено.

... особ высшего полета, которым посвящена большая часть «Переписки»... — Имеются в виду граф А. П. Толстой (см. примеч. к с. 57), графиня Луиза Карловна Виельгорская, жена Мих. Ю. Виельгорского, Александра Осиповна Смирнова, рожд. Россет (1809—1882) — жена калужского, потом петербургского губернатора Н. М. Смирнова. Тургенев весьма отрицательно относился к А. О. Смирновой (см. письмо к П. В. Анненкову от 6 (18) октября 1853 г.). В главе XXV «Отцов и детей», вспоминая об А. О. Смирновой, писатель вложил в уста Базарова следующие слова: «С тех пор, как я здесь, я препакостно себя чувствую, точно начитался писем Гоголя к калужской губернаторше» (наст. изд., т. 7, с. 161).

... заграничном издании ~ в отступничестве от прежних убеждений. — Имеется в виду статья А. И. Герцена «О развитии революционных идей в России», которая вышла отдельной брошюрой на французском языке в 1851 г. в Париже. Полемизируя со славянофилами, Герцен писал о Гоголе: «Он начал защищать то, что прежде разрушал, оправдывать крепостное право и в конце концов бросился к ногам представителя „благоволения и любви“. Пусть поразмыслят славянофилы о падении Гоголя <...> От православного смиренномудрия, от самоотречения, растворившего личность человека в личности князя, до обожания самодержца — только шаг» (Герцен, т. 7, с. 248). Гоголь, болезненно переживавший фиаско «Выбранных мест из переписки с друзьями», был очень задет отзывом Герцена.

... оказал бы ему издатель, если б выкинул... ~ — Речь идет, в частности, о письмах к княжне В. Н. Репниной, Н. Н. Шереметьевой и А. О. Смирновой, впервые опубликованных в тт. 5 и 6 Сочинений и писем Н. В. Гоголя, изд. П. А. Кулиша, СПб., 1857.

Стр. 60. ... речь шла о необходимости повиновения властям и т. п. — «О преподавании всеобщей истории» (1832).

Дня через два происходило чтение «Ревизора»... — Г. П. Данилевский в очерке «Знакомство с Гоголем» указывает, что это чтение состоялось позднее, 5 ноября 1851 г., усматривая у Тургенева неточность (ИВ, 1886, № 12, с. 484).

... не все актеры, участвовавшие в «Ревизоре», явились на приглашение ~ Ни одной актрисы также не приехало. — По свидетельству Г. П. Данилевского, на чтении «Ревизора» присутствовали С. Т. и И. С. Аксаковы, С. П. Шевырев, И. С. Тургенев, Н. В. Берг, М. С. Щепкин, П. М. Садовский, С. В. Шумский (там же).

— Речь идет о Григории Петровиче Данилевском (1829—1890) — беллетристе, чье творчество встречало отрицательное отношение со стороны Тургенева (см. его рецензию на «Слобожан» Данилевского — наст. изд., т. 4, с. 523, 677) и прогрессивной критики 1850—1860-х годов.

... где Хлестаков завирается... — «Ревизор», действие третье, явл. VI.

— Тургенев был неправ. Данилевский писал В. П. Гаевскому: Гоголь «приглашал третьего дня меня, Тургенева и некоторых актеров на вечер и читал нам своего „Ревизора“, а потом, когда все ушли, прочел со мною новую, здесь написанную мною „Запорожскую думу“ (в рифмах), поправлял ее сам и до трех часов ночи говорил со мною о литературе и о многом, многом» (ГПБ, ф. 171, архив В. П. Гаевского, № 102, л. 11—11 об. — сообщил Е. В. Свиясов). Позднее, в 1872 году, Я. П. Полонский писал Тургеневу, что Г. П. Данилевский собирается «рано или поздно <...> отомстить <...> за клевету (т. е. за рассказ у Гоголя)» (Звенья,

... заметил И. И. Панаева... — Иван Иванович Панаев (1812—1862) — беллетрист, фельетонист, сатирический поэт, соредактор журнала «Современник», мемуарист.

— Гоголь скончался, не достигши 43 лет.

... самые зрелые плоды его гения ~ — 4 марта 1852 г. Тургенев писал П. Виардо: «За десять дней до смерти он <Гоголь — ред.> предал всё сожжению, и, совершив это нравственное самоубийство, слег, чтобы уже не вставать более» (éd, — Литературная газета, 1972, № 17, 26 апреля).

Стр. 66. Я препроводил эту статью в один из петербургских журналов... — Речь идет о «С. -Петербургских ведомостях» (см. письмо к Е. М. Феоктистову от 26 февраля (9 марта) 1852 г.), в которых статья Тургенева о Гоголе не появилась, так как была запрещена петербургской цензурой.

— Арсений Андреевич Закревский (1783—1865) — московский военный генерал-губернатор с 1848 по 1859 г. Е. М. Феоктистов сообщал Тургеневу 25 февраля (8 марта) 1852 г.: «Вся Москва решительно была на похоронах <...> Закревский и пр. были в полных мундирах...» (Лит Насл, т. 58, с. 743). Появление Закревского не было, однако, знаком уважения к памяти Гоголя, так как, по свидетельству современника, он его никогда не читал (

... из Москвы ~ письмо, наполненное упреками... — В дошедших до нас письмах Е. М. Феоктистова и В. П. Боткина, с которыми Тургенев делился своими чувствами и размышлениями, вызванными смертью Гоголя, никаких обращений к Тургеневу с просьбой написать статью о Гоголе не содержится.

... приятелю ~ — 26 февраля (9 марта) 1852 г. Тургенев писал Е. М. Феоктистову о том, что свои «несколько слов» о смерти Гоголя, написанные им для «С. -Петербургских ведомостей», он отправляет ему в Москву «при сем письме, в неизвестности — пропустит ли их и не исказит ли их цензура».

— генерала Назимова... — Владимир Иванович Назимов (1802—1874) был и председателем Московского цензурного комитета (1849—1855).

... был посажен ~ — Тургенева арестовали и подвергли заключению «на съезжей 2-й Адмиралтейской части», помещавшейся близ Театральной площади, на углу Офицерской улицы и Мариинского переулка; дом не сохранился, он стоял на участке, занятом ныне домами 30 и 28 по улице Декабристов (см.: Литературные памятные места Ленинграда. Л., 1976, с. 356).

... отправлен на жительство в деревню. — Тургенев был освобожден из-под ареста 16 (28) мая и выехал в ссылку в Спасское-Лутовиново (через Москву) 18 (30) мая 1852 г.

... покойный Мусин-Пушкин ~ — Михаил Николаевич Мусин-Пушкин (1795—1862) — председатель Петербургского цензурного комитета и попечитель Петербургского учебного округа. В своем дневнике цензор А. В. Никитенко 20 марта ст. ст. 1852 г. отметил, что еще до представления статьи Тургенева в цензуру «председатель цензурного комитета объявил, что не будет пропускать статей в похвалу Гоголя, „лакейского писателя“. Он запретил и представленную ему редактором „С. П<етербургских> ведомостей“ статью, но без всяких формальностей, так что этого запрещения и нельзя было счесть официальным. Тургенев, увидя в этом просто прихоть председателя, отправил свою статью в Москву, где она и явилась в печати. В повелении сказано, что „несмотря на объявленное помещику Тургеневу запрещение его статьи, он осмелился“ и пр. Вот этого-то объявления и не было. У Тургенева не требовали никаких объяснений; его никто не допрашивал, а прямо подвергли наказанию. Говорят, что Булгарин своим влиянием на председателя цензурного комитета и своими внушениями ему всех больше виновен...» (Никитенко, т. 1, с. 351).

— Гоголь был приглашен для преподавания истории, древней и средневековой, в 1834 г.

... что он ничего не смыслит в истории...— Это мнение Тургенева несправедливо. Гоголь знал и любил историю, но не обладал даром педагога и лектора. Кроме того, следует иметь в виду, что его лекции встречали организованную оппозицию со стороны реакционной профессуры (см.: Мордовченко Н. И. Гоголь в Петербургском университете. — Уч. зап. ЛГУ. Серия филол. наук. 1939, вып. 3, № 46, с. 355—359; Айзеншток И. Я. Н. В. Гоголь и Петербургский университет. — Вест. Ленингр. ун-та, 1952, № 3, с. 17—38; Гиллельсон М. И., Мануйлов В. А., Степанов А. Н. Гоголь в Петербурге. Л., 1961, с. 128—139).

Спрашивал студентов за него профессор И. П. Шульгин. — Иван Петрович Шульгин (1795—1869) — профессор Петербургского университета, автор учебных пособий по всеобщей и русской истории. Н. М. Колмаков, учившийся вместе с Тургеневым, вспоминал: «Отъезд Гоголя и оставление им лекций были неожиданными и отразились на нас весьма неблагоприятно. Профессор Шульгин на экзамене задавал нам такие вопросы, которые вовсе не входили в программу лекций Гоголя <...> Ответ Тургенева не понравился Шульгину <...> он стал задавать Тургеневу другие вопросы по части хронологии и, разумеется, <...> достиг своего: Тургенев сделал ошибку и получил неодобрительную отметку. Засим и кандидатство его улыбнулось» (Рус Ст, —462). Именно от Шульгина получил затем Тургенев «изустное разрешение» снова посещать лекции (см. его прошение на имя ректора Петербургского университета от 11 (23) мая 1837 г. — наст. изд., Письма, т. 1, с. 342). Подробнее об этом см.: Громов В. А. Гоголь и Тургенев. 1. Тургенев — слушатель лекций Гоголя по истории. — Т сб, вып. 5, с. 354—356.

«Непризнанный, взошел я на кафедру — и непризнанный схожу с нее!» — «расплевался с университетом», Гоголь писал М. П. Погодину 6 (18)декабря 1835 г., подчеркивая: «Неузнанный я взошел на кафедру и неузнанный схожу с нее» (Сочинения и письма Н. В. Гоголя. Издание П. А. Кулиша. СПб., 1857. Т. 5, с. 246).

Стр. 68. Начну с Жуковского. Живя — вскоре после двенадцатого года ~ в Белевском уезде ~ Посещения В. А. Жуковским В. П. Тургеневой в Спасском-Лутовинове могли быть, видимо, летом и осенью 1814 г. В это время поэт жил то в Муратове (май — июнь), имении Е. А. Протасовой, верстах в 30-ти от Спасского, то (с сентября и до конца года) — У А. П. Киреевской в Долбине, в 40 верстах от имения матери Тургенева (см.: Чернов Николай. Глава из детства. — Литературная газета, 1970, № 29, 25 июля).

... к нему в Зимний дворец. — В. А. Жуковский жил в Зимнем дворце с конца 1820-х годов как воспитатель наследника, будущего Александра II.

«Певец во стане русских воинов»... — Жуковский написал это стихотворение в 1812 году, т. е. когда ему было 29 лет.

... старинный приятель нашего семейства ~ Губарев ~ — В. И. Губарев и его сестра А. И. Лагривова (Лагривая) (см. наст. том, с. 476) были близкими знакомыми В. П. Тургеневой. Вероятно, в Спасское привозил Жуковского именно В. И. Губарев, который некогда учился вместе с поэтом и братьями А. И. и Н. И. Тургеневыми в Московском университетском благородном пансионе (см.: Дневники В. А. Жуковского. СПб., 1903, с. 350). Позднее, подобно своему отцу, И. А. Губареву, он был в дружеских отношениях с известным деятелем масонства И. В. Лопухиным. Вольтерьянство, возможно, уживалось в В. И. Губареве с сочувствием к масонству. По мнению современного исследователя, Тургенев в 1875 г. наделил чертами внутреннего и внешнего облика В. И. Губарева одного из своих героев повести «Часы» — дядю Егора, ссыльного вольтерьянца (в первоначальной редакции масона). — См.: Чернов Н. Глава из детства).

Жуковский ~ — 4 июля 1835 г. Губарев писал Жуковскому: «Благодарю вас усердно за <...> подарок Вольтера; — я один в сем мире чувства истинного уважения к Вам сохраню до гроба» (ИРЛИ,

— Фридрих II (1712—1786) — прусский король с 1740 г. Sans-Souci (Сан-Суси) — дворец и парк в Потсдаме, недалеко от Берлина, постоянная резиденция Фридриха II.

... у одного чиновного, но слабого петербургского литератора. — Возможно, речь идет о В. И. Карлгофе (см. примеч. на с. 334).

~ под нависшими бровями. — Аналогичный, но более развернутый, с большим количеством деталей словесный портрет Крылова Тургенев создал несколько позднее, в 1871 году, в предисловии к переводу его басен на английский язык, осуществленному В. Р. Рольстоном (наст. изд., т. 10, с. 266).

Стр. 71. — Речь идет о княгине Софии Алексеевне Шаховской, рожд. графине Мусиной-Пушкиной (1790—1878). Со своим мужем, князем Иваном Леонтьевичем Шаховским, генералом, участником Отечественной войны 1812 года, она жила в двухэтажном доме на Пантелеймоновской улице (ныне д. 11 по ул. Пестеля; 3-й и 4-й этажи надстроены в 1860-х годах 8*). Шаховские — соседи Тургеневых; их имение — Большое Скуратово Чернского уезда — находилось недалеко от Спасского-Лутовинова (см.: Пузин Н. П. Тургенев и Н. Н. Толстой. — Т сб, «наш сосед князь И. Л. Шаховской» (Т, ПСС и П, Письма, —262).

... на маскараде в Благородном собрании под новый, 1840 год. — В ночь с 31 декабря 1839 г. на 1 января 1840 г. в Дворянском собрании не было вообще никакого бала или маскарада. Остается предположить, что Тургенев «видел Лермонтова на маскараде в декабре 1839 года, как он пишет, но в какой-то другой день и в другом месте» (Герштейн Э. Судьба Лермонтова. М., 1964, с. 77, 78).

... графиня М. П. ... — Графиня Эмилия Карловна Мусина-Пушкина, рожд. Шернваль (1810—1846), которой посвящено стихотворение Лермонтова «Графиня Эмилия — белее, чем лилия» (1839); жена графа В. А. Мусина-Пушкина, брата С. А. Шаховской. Обе они (Шаховская и Мусина-Пушкина), как и Тургенев, находились на пароходе «Николай I», совершая морское путешествие, трагически окончившееся 18 мая 1838 г. (см.: Лит Насл, т. 76, с. 338—339). Тургенев описал эту поездку в очерке «Пожар на море» (наст. том, с. 293).

... к сидевшему рядом с ним графу Ш... у... — Имеется в виду Андрей Павлович Шувалов (1816—1876), граф, товарищ Лермонтова по лейб-гвардии гусарскому полку и по «кружку шестнадцати». 

В наружности Лермонтова было что-то зловещее и трагическое ~ детски нежных и выдававшихся губ ~ присущую мощь тотчас сознавал всякий. — В этом замечательном словесном портрете Лермонтова отразились, вероятно, не только личные впечатления Тургенева, но и мнения многих современников (устные и печатные), нередко отмечавших сложность натуры поэта с ее контрастами, противоположностями; «соединенность несоединимого» в нем (Удодов Б. Т. «Созвучье слов живых». — В кн.: Лермонтов М. Ю. Избранное. Воронеж, 1981, с. 17).

Когда касаются холодных рук моих... — Тургенев приводит строки 8—10 из стихотворения Лермонтова «Как часто! пестрою толпою окружен» (1840).

~ посещал наш дом. — См. также письмо Тургенева к С. Т. Аксакову от 22 января (3 февраля) 1853 г., почти дословно повторенное в данном очерке.

Его «Юрий Милославский» ~ Роман М. Н. Загоскина (1789—1852) «Юрий Милославский, или Русские в 1612 году» вышел в 1829 г. в трех томах. 22 января (3 февраля) 1853 г. Тургенев писал С. Т. Аксакову: «... что же касается до „Милославского“ — то я знал его наизусть; помнится, я находился в пансионе в Москве <...> и нам по вечерам надзиратель наш рассказывал содержание „Ю<рия> М<илославского>“. Невозможно изобразить Вам то поглощающее и поглощенное внимание, с которым мы все слушали». О том же Тургенев рассказывал Л. Н. Майкову 4 марта 1880 г. (Рус Ст,

— Тургенев был помещен в этот пансион осенью или зимой 1827 / 28 г. и пробыл в нем, очевидно, до позднего лета 1830 г. (см. наст. том, с. 442).

Стр. 73. К тому же за ним водились три ~ — Об этих же «слабостях» М. Н. Загоскина Тургенев рассказывал Л. Н. Майкову 4 марта 1880 г. (Рус Ст, 1883, № 10, с. 205).

«Московские ведомости» 1852 года, марта 13-го, № 5 32, стр. 328 и 329.

высокопоставленная дама – в Петербурге – находила, что наказание, которому я подвергся за эту статью, было незаслуженно – и во всяком случае слишком строго, жестоко… Словом, она горячо заступалась за меня. «Но ведь вы не знаете, – доложил ей кто-то, – он в своей статье называет Гоголя великим человеком!» – «Не может быть!» – «Уверяю вас». – «А! в таком случае я ничего не говорю: je regrette, mais je comprends qu\'on ait du sevir. <я сожалею, но я понимаю, что следовало строго наказать ( фр .) >

[3]. «Герой нашего времени», стр. 280. Сочинения Лермонтова, изд. 1860 г.

лат .)

[5]. Легенда о его силе проникла даже за границу. На одном публичном чтении в Германии я, к удивлению моему, услыхал балладу, в которой описывалось, как в столицу Московии прибыл геркулес Раппо и, давая представления на театре, всех вызывал и всех побеждал; как внезапно, среди зрителей, не вытерпев посрамления соотечественников, поднялся der russische Dichter; stehet auf der Zagoskin! (русский писатель; встает Загоскин!) (нем.) (с ударением на кин – как он сразился с Раппо и, победив его, удалился скромно и с достоинством.

1* Свод вариантов чернового и белового автографов см.: т. XIV, с. 332—342.

2* В копии «Письма из Петербурга», хранящейся в ЦГИА — «несчастных» (см.: Гаркави А. М. К тексту письма Тургенева о Гоголе. — Уч. зап. ЛГУ, 1955, № 200. Серия филол. наук, вып. 25, с. 233).

3* — Русская литература, 1959, № 3, с. 155—158.

4* Житова, с. 27; Малышева И. Мать И. С. Тургенева и его творчество. По неизданным письмам В. П. Тургеневой к сыну. — Рус мысль,

5* См.: Розанов И. Н. Отзвуки Лермонтова. — В кн.: Венок Лермонтову. Юбилейный сборник. М.; Пг., 1914, с. 269; Орловский С. Лирика молодого Тургенева. Прага, 1926, с. 171; Габель М. О. Образ современника в раннем творчестве И. С. Тургенева (поэма «Разговор»). — Ученi записки Харкiвського Держ. Бiблiотечного iнституту, вып. 4. Питания лiтератури. Харкiв, 1959, с. 46—48. Перечень литературы см. также: Лермонтовская энциклопедия. М., 1981, с. 584.

6* См.: Назарова Л. Тургенев и Лермонтов. — Език и литература. София, 1964, № 6, с. 31—36; ее же: О лермонтовских традициях в прозе И. С. Тургенева. — Проблемы теории и истории литературы. Сборник статей, посвященных памяти профессора А. Н. Соколова. М., 1971, с. 261—269.

7* См. также: Рабкина Н. И. С. Тургенев в салоне Елагиной. — Вопросы литературы, 1979, № 1, с. 314—316.

8